— Ну и что, как и дадут? Не совсем даже в этом, понимаешь, счастье. Если ты, скажем, вещь сделал, она человеку радость давать должна. А то, может, ты ему и всуропишь полированной-то стороной, не разглядит. Отдаст тебе человек свою, понимаешь, кровную махру. А потом домой придет, разглядит и душой огорчится. И, огорченный, следующий раз всучит кому-нибудь за хорошую вещь не махру уже честную, а, скажем, опилки. И обидит безвинного человека. Вот так и получается на свете мошенство. От огорчения души. Это, Вешкин, понимать надо.
И Вешкину становилось стыдно. И всем тоже. Потому что Рыжов безошибочно узнавал, какая вещь кем сделана, и разбирал качество каждой. Многим приходилось краснеть.
И совсем неважно было — для барахолки их делали или для чего другого.
Потом Рыжов долго кряхтел, сморкался в маленький кружевной платочек и наконец принимался за трудное и неприятное дело — воспитание.
Оттягивал он этот момент как мог долго, но без конца оттягивать было невозможно, а уклониться от своей прямой и главной обязанности Рыжов не считал возможным.
Он начинал воспитывать.
Все сразу догадывались, что настал этот неизбежный и тяжкий для Рыжова миг, по изменившемуся его голосу, по осанке и взгляду.
Голос становился скрипучим, поза деревянной, а взгляд скучный и какой-то загнанный.
Воспитывал Рыжов на случаях из своей жизни. Весь строй его речи менялся. От мягких, доверительных интонаций ничего не оставалось. Буква «р» дробилась и перекатывалась в его горле, и речь, как бетон арматурой, укреплялась разными цветистыми словечками.
— Ну вы, обормоты, опять расхристанные ходите? — начинал он. — Симоненко, кто за тебя, понимаешь, пуговицы будет пришивать, яп-понский городовой?
— Мама, — отвечал хитрый сирота Симоненко.
Рыжов заходился от негодования.
— Ма-а-ма! — ревел он. — Нет, вы слыхали?! Какой, понимаешь, сукин сын, барчук, понимаешь. Мама!
Рыжов долго еще возмущался, а все, довольные, переглядывались.
Потом он принимался учить смекалке:
— Вот я, понимаешь...
Каждый пример поразительной изворотливости он начинал с этой фразы.
— Вот я, понимаешь, никак не мог понять, как это будет — шар в разрезе... Молодой еще был, глупый. Вроде вас.
Он на минуту забывал, что началось воспитание. Голос его становился обычный, мягкий. А на лице появлялось задумчивое, чуть смущенное выражение.
— Ну и как же? Разобрались? — Мальчишки подыгрывали ему, изображая страшную заинтересованность.
Рыжов снова приходил в себя. Снова он воспитатель.
— Как, как... — недовольным и строгим голосом говорил он. — Па?йку хлеба взял, вот как.
— И что? — Колька Вешкин искренне заинтересовывался. Пайка хлеба — это уже не шутки.
— Голод был, понимаешь. Почище, чем сейчас. Теперь-то что. Сляпал ты вот этого урода, — Рыжов подкидывал на ладони злополучную зажигалку, — и сытый. А тогда... Фунт, четыреста грамм значит, пайка. На весь день. А я ее, думаете, съел? Фига с маслом съел, смешал с землей и шар скатал, вот как.
— А дальше? Дальше-то чего?
— Скатал шар, говорю. Разрезал — понял.
Все молчали, ошеломленные такой удивительной смекалкой.
Потом Вешкин робко спрашивал:
— А зачем с землей-то? Зачем хлеб спортил?
Воспитание уже окончено, и потому Рыжов отвечает ласково и терпеливо, как неразумному малому ребенку:
— Чудак ты, понимаешь, Вешкин. Ей-богу. Глупый еще. Зачем... Штоб больше был, вот зачем. Штоб понять скорее.
Последняя встреча с Рыжовым началась как-то странно, необычно. И сам он был не такой, как всегда, — растерянный и бледный, будто больной.
Он все перепутал. Весь издавна заведенный порядок полетел кувырком, и это насторожило всех и потрясло.
Он вдруг сразу ни с того ни с сего начал воспитывать.
Отошел в угол и швырнул на стол свою старую полевую сумку — хрясь!
Все вздрогнули и умолкли. Все вскочили с коек. Что-то непонятное творилось с Рыжовым.
Взял и зачем-то устроил перекличку.
А когда узнал, что Кольки Вешкина нет, долго молчал. Потом скрипучим воспитательским голосом сказал:
— Таа-ак! Р-разберемся. Что с ним, Вешкиным, приключилось?
— Болен он, — ответили ему.
И вдруг Рыжов ни с того ни с сего стал ругаться:
— Хм, болен... Хлюпики, понимаешь, какие-то пошли. Что за мо?лодежь, понимаешь, не разберу. Хиляки! Мда... Мы не такие были. Мы и в дождь и в снег. У нас, понимаешь, пуховиков не было. Болен... Чем же это он болен?
— Менингит у него, — ответили обиженно ему, потому что никто о пуховиках тоже не имел представления.
Рыжов вдруг схватился за голову. Глаза его ожили.
— Ох, ребята, — нормальным своим голосом сказал он, — ох, ребята, это же жуткая болезнь. Колька Вешкин, понимаешь, а? После нее или умирают, или идиотами становятся. Вот я — тоже болел им, менингитом, понимаешь.
Никто даже не засмеялся. Очень уж искренне Рыжов огорчился за Кольку.
Он встал. И опять все было наоборот — воспитание кончилось, а он вытащил свой знаменитый платок. Долго сморкался, отвернувшись к окну. А когда повернулся, глаза его были красные.
— А вы ведь не умерли и не этот... не идиёт, — сказал Симоненко.
Рыжов снова отвернулся.
— Ну и что, — ответил он сдавленным, каким-то придушенным голосом, — ну и что. А мне говорят — не соответствуешь! Что я, просился? Сами с завода послали. А теперь я привык... Ведь всей душой к вам уже прикипел... А они говорят — не можешь, учиться тебе надо... Где ж мне в пятьдесят-то два учиться! Раньше, значит, Рыжов соответствовал, а теперь нет... Все-таки воспитатель молодежи — не хрен какой, и уважение тебе и должность... Да что там должность — привык я к вам, конопатым, скучно мне будет... Ну, подамся я в охрану военизированную — скисну ведь там, заскучаю. Время, говорят, другое... Не соответствую, говорят... А почему? Почему, понимаешь? Обидели меня... Четыре, говорят, у тебя класса — вот и все образование. А я спрошу у вас: ну и что? Ну и что, если я люблю это дело?! Молчите? То-то же! Обидно мне.
И у него вдруг слезы выступили на глазах.
Он обернулся к ребятам и пристально, с надеждой, будто они могли ответить ему, стал вглядываться в их лица.
Они опускали головы, отворачивались. Им трудно было глядеть на него. Они еще никогда не видели, как открыто, не прячась, плачет взрослый человек. Плачет Рыжов — дубоватый и смешной дядька, над которым всегда хихикали и уважали за одно — за сыщицкий талант.
Рыжов утерся платком. Долго его разглядывал, потом тяжело опустился на стул.
И Серега первый раз увидел, какой он неуверенный, нелепый и некрасивый. И одинокий человек.
И в эти холодные, полуголодные годы он в первый раз пронзительно пожалел не себя, а другого человека. И пришло неожиданное и страшное понимание того, что Рыжов уже другой, не прежний человек, потому что из его узкой жизни вынут стержень, отобрано то, что давало ему уважение к себе,