являл собой живое доказательство чудодейственной силы пилюль. Бывало, он приглашая какого-нибудь посетителя аптеки (не важно, чем страдавшего) ударить его, Финклера, кулаком в живот — в то самое место, где находилась раковая опухоль.
— Бейте сильнее, — говорил он. — Еще сильнее. И все равно мне не больно.
А когда посетители удивлялись этому обстоятельству, он гордо демонстрировал коробочку с пилюлями:
— Три раза в день во время еды, и вы тоже не будете чувствовать боли.
При всех этих цирковых фокусах, он был религиозным человеком, носил черную шляпу хасидского фасона и регулярно посещал синагогу, где молил Господа о даровании ему долгой жизни.
Джулиан Треслав сознавал, что никогда не будет умником на финклерский манер. «На гой жиду жены?» Все эти словесные кривлянья были не для Треслава. Его мозг работал в другом режиме. Он дольше настраивался на определенную мысль и порой уставал от нее уже в процессе настройки, стремясь переключиться на что-то другое. В то же время Треслав был убежден, что из них двоих он обладает более ярким и богатым воображением. Он приходил утром в школу, бережно неся в памяти груз недавних сновидений, как акробат несет на плечах человеческую пирамиду. В большинстве своем это были сны об одиноких блужданиях по пустынным залам, стоянии на краю разверстых могил или созерцании горящих домов. «Что бы это могло значить?» — спрашивал он у своего друга. «Без понятия», — неизменно отвечал Финклер с таким видом, словно у него была масса других, более важных тем для размышления. Финклер никогда не видел снов — из вредности, как полагал Треслав.
Или он просто был слишком высок для таких мелочей, как сновидения.
Так что Треславу приходилось разбираться со своими снами без посторонней помощи. В них он всегда был не к месту и не ко времени. В них он всегда опаздывал или появлялся слишком рано. В них он видел занесенный топор, летящую бомбу или опасную женщину, сжимающую в руке его бедное сердце. Джулия, Джудит, Джуно…
«Хуно».
Он также видел во снах разные вещи, которые клал не туда, куда следует, а после никак не мог найти, хотя искал везде, где только можно, в том числе под гладильной доской, внутри отцовской скрипки и между страницами книг, даже если искомый предмет никак не мог бы поместиться в таких местах. Иногда чувство, что он затерял что-то очень ценное, преследовало его на протяжении всего дня.
Либор, на момент знакомства бывший втрое их старше, объявился в их классе словно с неба упал: в своем бордовом бархатном костюме и галстуке-бабочке он выглядел случайно вошедшим не в ту дверь — точь-в-точь как в сновидениях Треслава. Он считался преподавателем европейской истории, но в его изложении вся эта история сводилась лишь к ужасам коммунистической тирании (от которой ему посчастливилось бежать в 1948 году), героизму гуситской Богемии и судьбоносности чешских дефенестраций.[8] Треславу послышалось «чешских дегенератов», и он заинтересовался:
— А что сделало этих дегенератов такими судьбоносными, сэр?
— Кидание из окон,
У себя в стране он был известным журналистом, кинокритиком и автором колонки светских новостей, а позднее под псевдонимом Эгон Слик работал корреспондентом в Голливуде, увивался за красивыми актрисами в барах на бульваре Сансет[10] и снабжал тамошними сплетнями изголодавшуюся по гламуру английскую прессу. Теперь же он подвизался учителем средней школы на севере Лондона, забивая детские головы нелепостями и абсурдами чешской истории. Если что и могло потягаться абсурдностью с историей Чехии, так это история его собственной жизни.
От Голливуда он отказался из-за Малки. Она никогда не сопровождала его в заграничных поездках, предпочитая поддерживать огонь в семейном очаге.
— Мне нравится тебя ждать, — говорила она. — Я всегда с такой радостью предвкушаю твое возвращение.
Однако даже радостные предвкушения со временем выдыхаются, и он не мог этого не почувствовать. Кроме того, имелись некоторые материальные вопросы, решение которых он не хотел взваливать на плечи жены. Посему он разорвал свой контракт и разругался с главным редактором. Отныне ему нужно было больше свободного времени, чтобы писать книгу о том, где он побывал, и о людях, с которыми он встречался. Преподавание в школе оставляло достаточно такого времени.
Из Пасифик-Палисейдс[11] в Хайгейт,[12] от Греты Гарбо к Сэму Финклеру — едва подумав о такой карьерной траектории, он начинал хохотать прямо в классе, чем быстро завоевал симпатию учеников. И каждый раз он повторял им один и тот же урок: для начала гневно клеймил Гитлера и Сталина, потом переходил к гуситам и Первой пражской дефенестрации, иногда — «если вы хорошо себя вели» — добираясь и до Второй. Периодически он вызывал к доске кого-нибудь из учеников, и тот бойко пересказывал все от начала и до конца, благо не запомнить материал после стольких повторов было просто невозможно. Но когда в их экзаменационных билетах не оказалось ни первой, ни второй, ни какой-либо из последующих пражских дефенестраций, класс посетовал на это Либору.
— Не ждите, что я буду готовить вас к каким-то там экзаменам, — сказал он, презрительно кривя губы. — Есть много других учителей, которые помогут вам получить хорошие отметки. А я вижу свою задачу в том, чтобы открыть перед вами окно в большой мир.
Либор охотно рассказал бы им о мире Голливуда, но Голливуд никак не вписывался в школьную программу по истории. Прагу с ее дефенестрациями он еще мог сюда притянуть, но кинозвезд с их эскападами — никак.
Долго он в школе не продержался. Оно и неудивительно — такое редко удается учителям, которые носят бабочку и рассуждают об окнах в большой мир. Через полгода он уже работал в чешском подразделении Всемирной службы Би-би-си, а по ночам писал биографии голливудских звезд.
Малки была не против. Малки обожала мужа, находя его чрезвычайно забавным. Быть забавным куда лучше, чем нелепым или чокнутым. Мысль о том, что она считает его забавным, помогала Либору не свихнуться.
— О многих чехах этого не скажешь, — бывало, шутил он.
Время от времени он встречался с двумя мальчишками, чья простодушная невинность помогала ему развеяться (сам он никогда, даже в детстве, не был простодушно-невинным). Он водил ребят в бары, посещать которые самостоятельно они не могли, угощал их напитками, о которых они ранее и не слышали, не говоря уже о том, чтобы пробовать, в деталях описывал им свои эротические приключения — слово «эротические» он всегда коверкал и произносил с придыханием, как будто возбуждаясь от самого его звука, — и много рассказывал о Богемии, из которой он так удачно сбежал и которую уже не рассчитывал увидеть вновь.
По мнению Либора, из всех свободных стран жить стоило только в Англии или в Америке. Он любил Англию и старался делать покупки «в чисто английском стиле», как он это себе представлял: ароматизированный чай и анчоусную пасту — в «Фортнум и Мейсон»,[13] рубашки и блейзеры — на Джермин-стрит,[14] где он вдобавок баловал себя бритьем и пропитанными соком лайма горячими полотенцами так часто, как только мог себе позволить. Еще он хвалил Израиль (сам будучи из финклеров) — в том смысле, что его существование является славным притягательнораздражающим фактором, но из его речей не создавалось впечатления, что лично он хотел бы там жить. Слово «Израиль» Либор произносил с раскатисто утроенным «р» и выпадением последних букв «ль», как бы подчеркивая, что это святое место принадлежит Всевышнему и он, Либор, не считает себя достойным произносить его название полностью. Обычные финклерские выкрутасы с языком, — Треславу это уже было знакомо. Они либо безбожно коверкали слова, либо приписывали им божественные свойства. Причем они могли делать это с одним и тем же словом. К примеру, Сэм Финклер обычно выплевывал слова, имеющие отношение к Израилю («сионизм», «Тель-Авив», «кнессет» и тому подобные), так, словно это были грязные ругательства.
Однажды Либор поведал им великую тайну. Он, видите ли, был женат. И состоял в браке уже более двадцати лет. Жена его выглядела, как Ава Гарднер,[15] если не лучше.