Финклер также не мог найти слов. Он вспомнил все их споры на эту тему, и сейчас его ничуть не радовало, что Либор под конец сдал-таки свои позиции. Иные споры лучше не выигрывать.
При расставании Финклер и Эмми Оппенштейн пожелали друг другу долгих лет жизни. Хепзиба говорила Треславу об этом обычае: на похоронах евреи желают друг другу долгих лет, тем самым утверждая продолжение жизни перед лицом смерти.
Треслав повернулся к Эмми Оппенштейн.
— Желаю вам долгих лет, — сказал он, наконец-то поднимая глаза.
Треслав, регулярно видевший сны, этой ночью обнаружил себя в комнате умирающего. Здесь темно и душно, однако пахнет не смертным ложем, а едой. Точнее, отбивными из молодого барашка, залежавшимися и остывшими. Сладковатый запах бараньего жира наполняет помещение. Это странно, поскольку Либор говорил, что не ест баранину с детских лет, когда он подружился с ягненком, щипавшим траву на лужайке позади его богемского дома. «Бе-е-е», — говорил ягненок маленькому Либору. «Бе-е- е», — отвечал ему Либор. А если ты дружил с ягненком, ты уже никогда не сможешь есть ему подобных, объяснил Либор. То же самое касается других животных.
«Интересно, чем же тогда питался святой Франциск?»[132] — во сне думает Треслав.
Судя по всему, он пришел сюда, чтобы попрощаться с Либором, но боится к нему приблизиться. Он боится увидеть смерть.
И тут, к его великому ужасу, слабый голос зовет его со стороны постели:
— Джулиан, Джулиан, подойди… на пару слов…
Однако этот голос принадлежит не Либору. Это голос Финклера — он различает его явственно, хотя тот говорит с большим трудом.
Треслав уже догадывается о его следующей фразе. Финклер хочет продолжить их давнюю школьную игру. «Если меня в своем хранил ты сердце, — сейчас скажет он, — то отстранись на время от блаженства…»[133] Тогда Треслав ему ответит: «А где мне найти это блаженство, чтобы от него отстраниться?»
Он подходит к постели.
— Наклонись поближе, — говорит Финклер. Голос его неожиданно крепнет.
Треслав выполняет его просьбу. Когда он наклоняется достаточно близко, чтобы ощутить дыхание Финклера, тот, рывком приподнявшись, смачно и яростно плюет ему в лицо смесью слюны, кислого вина, бараньего жира и блевотины.
— Это тебе за Тайлер, — говорит он.
Отныне Треслав знает, к чему ведут его сны. И ему даже не надо спрашивать себя, что это: обыкновенный ночной кошмар или же воплощение его тайных страхов?
Это и то и другое.
При этом тайные страхи отражают, по крайней мере отчасти, его тайные желания.
А разве любой наш страх не является отражением наших желаний?
Теперь он снова каждое утро просыпался с ощущением горькой утраты и задним числом искал поводы для расстройства в спортивных новостях: один теннисист со смутно знакомым ему именем проиграл другому теннисисту, чье имя он никогда не слышал; английская сборная по крикету была разгромлена где-то в Южной Азии; футбольный матч, не важно кого с кем, завершился скандалом из-за чудовищной судейской ошибки; у игрока в гольф — вот уж вид спорта абсолютно ему чуждый — вдруг сдали нервы на последней лунке.
Спорт не являлся отдушиной, куда он мог перенаправить свои горести; спорт был
Поначалу он воспринял это как типично еврейскую черту — подсознательную тягу к страданиям и невзгодам (нечто подобное он подметил у некоторых еврейских друзей Хепзибы, болеющих за «Тотнем- Хотспер»[134]), — но чем дальше, тем меньше он был в этом уверен.
Треслав всегда боялся рассветов: они выводили его из душевного равновесия.
— Тебя устроил бы только рассвет, наступающий в середине дня, — пошутила Хепзиба, когда с некоторым опозданием обнаружила у него эту фобию.
Сама она, напротив, любила встречать рассветы и в первые месяцы их совместной жизни нередко будила Треслава, чтобы вместе полюбоваться восходящим солнцем. Одним из преимуществ своего высокого этажа она считала возможность прямо из спальни выйти на лоджию и наблюдать рассветную панораму Лондона. Когда она рано утром трясла его за плечо, Треслав просыпался и героически шел за ней любоваться чудесным видом, принимая это как одно из испытаний, которыми проверяется сила его любви. Она же полагала рассвет «их стихией», символом сотворения нового Треслава — счастливого человека и без пяти минут еврея. До тех пор пока по утрам занималась заря, все было хорошо в их маленьком мире. А заодно и в окружающем большом мире.
Что ж, заря продолжала заниматься, однако не все ладно было в их мире. Он любил ее как прежде. Он в ней нисколько не разочаровался и надеялся, что она не разочаровалась в нем. Однако Либор был мертв. Финклер периодически умирал в его снах и заживо разлагался наяву, насколько можно было судить по его виду. А он, Треслав, так и не стал евреем. По идее, этому следовало радоваться: времена были не самые подходящие для того, чтобы становиться евреем. Собственно, этих самых подходящих времен не было никогда — ни тысячу, ни две тысячи лет назад. Но он надеялся, что это время окажется подходящим хотя бы для него одного, отдельно взятого новоявленного еврея.
Однако в реальности невозможно даже представить существование одного-единственного счастливого еврея в виде безмятежного островка посреди моря испуганных или стыдящихся. Тем более если этот счастливчик на самом деле гой.
В последнее время он рано вставал уже не потому, что его поднимала с постели Хепзиба для любования прекрасными тихими зорями, а потому, что больше не мог спать. Так что приходилось любоваться поневоле. Занимавшаяся заря была и вправду прекрасной, вот только глагол «заниматься» вызывал у него странные ассоциации. Хотелось спросить: а чем она, то есть заря, в действительности
Треслав, кутаясь в халат, мерил шагами лоджию и прихлебывал слишком горячий чай.
Было в этом что-то постыдное, вот только непонятно что. Может, сам факт твоего существования как малой частички вот этой природы? Или твоя неспособность выйти из-под власти кровавого прилива после всех попыток, предпринятых твоими предками за последние сто тысяч лет? Или постыдным был сам этот город, создающий иллюзию бездумно-суетливой цивилизованности и стоящий на своем с тупым упрямством двоечника, не желающего учить урок? Которое из этих постыдных явлений поглотило Либора, словно он и не существовал на свете, а очень скоро поглотит и всех остальных? Кого следует винить?
А может, этим постыдным явлением был собственно Джулиан Треслав, похожий на всех понемногу, но ни на кого конкретно? Он пил свой чай, обжигая язык. С другой стороны, нужна ли в данном случае конкретика? Позор был всеобщим. Сама по себе принадлежность к человеческому племени была позором. Жизнь была позорна и бессмысленна, в этом уступая пальму первенства только смерти.
Хепзиба слышала, как он выходил на лоджию, но не следовала за ним. Теперь ее уже не привлекала возможность вместе наблюдать рассвет. Живя рядом с человеком изо дня в день, ты не можешь не почувствовать, когда он начинает тяготиться жизнью.