— Алексей Платонович, я узнала, что вы в Москве болели. И всего два или три дня, как поднялись… Вот вам…
Она протягивает ему обернутый газетой тючок.
— Что это? Зачем?
— Пустяки. Две банки какао. Сахар. Коржики моего изготовления. Вам для поправки.
— Надя, ни в коем случае! Пусть это пойдет Кобе. Видите, какой он у вас худенький. Ему тоже нужно сладкое.
— Не думайте, его не обездолим. Он этого не ест. На сладкое предпочитает воблу. После обеда засовывает в карман и…
Опять шаловливо-сокрушенная гримаска оживляет лицо Нади, она вновь будто просит извинить его чудачества.
— Бери, Того, бери. Чего ее обижаешь?
Кауров принимает подарок. Чем же отплатить? Подмывает нагнуться к голубым цветкам, припрятавшимся меж обломков памятника, и вручить Наде букетик. Однако взор Кобы тяжел, даже молчанием он как бы повелевает жене: уходи, не отнимай времени!
Она, больше не задерживаясь, прощается с Кауровым. И, быстро ступая в незатейливых, на низком широком каблуке ботинках, удаляется по тропе сада, оставляя мужчин наедине.
52
— Садись, Того, потолкуем.
Оба усаживаются на скамью. Сталин освобождается от меховой шапки, пятерней зачесывает, как гребнем, свои жестко вздыбленные волосы. Затем вытаскивает из шинельного кармана еще рыбину, потчует Каурова:
— Грызи!
— А ты? У тебя же больше нет.
— Ну, разделим надвое по-братски.
В руках Кобы трещит, переламываясь, хребтина воблы, рвутся напитанные солью волокна, сыплются сухие чешуйки, он протягивает другу лучший кус, довольствуясь меньшей половиной.
— Какие, Того, у тебя планы? Куда думаешь податься?
— Думать не приходится. Поеду к себе в армию.
— Но сам что бы хотел делать? Открывай свои задумки.
— Кое-что замыслил. Мечтаю написать книгу.
— Книгу? О чем же?
— О коммунистической морали.
— И какова главная мысль?
— Понимаешь ли, если сказать коротко, буду трактовать проблему; власть и мораль. — Кауров выбрасывает ладонь, указывая на громоздящиеся остатки памятника. — Кстати, и Робеспьер когда-то говорил: власть без добродетели гнусна, добродетель без власти бессильна.
Э, Коба, кажется, заинтересовался. Во взгляде мелькнуло знакомое вбирающее выражение. Он, однако, возражает:
— Во-первых, абстрактной добродетели не существует. Для нас добродетельно лишь то, что служит победе революции. Во-вторых, сначала отстоим нашу власть, а уже потом будем писать книги.
— Разве же мы ее не отстояли?
— Раненько успокаиваешься.
— Да вовсе я не успокаиваюсь. Придет опасность, окажусь в деле. Но ты меня спросил про мои мечтания. Кауров смущенно добавляет: — Лежал больным, какая штука, а на уме книга.
— Ладно, пока это отложим. Коба швыряет обглоданный хребетик. Что скажешь о моем вчерашнем выступлении? Выкладывай напрямик.
Кауров все же сперва запинается. Ему требуется, как и не раз в прошлом, одолеть некую словно бы пригибающую незримую силу, источаемую Кобой.
— Ты, какая штука, всегда оригинален. Я бы назвал тебя большим оригиналом.
— Комплимент сомнительный. Ну, не ходи вокруг да около. Давай по существу.
— Видишь ли… Что же у тебя получается? Кауров наконец перестает мяться, слова вольно полились: — Ленин велик, не видит ни ям, ни оврагов на своем пути.
Коба слушает не перебивая. Его собеседник продолжает:
— И потом… Как же это так? Октябрьская революция произошла вроде бы вопреки тому, что он советовал.
— Ты не понял. Не вопреки… Старик — великий стратег партии. Он указал нам единственно верное направление действий. Мы, практики, лишь кос в чем его поправили. Некоторые конкретные подробности нам, небольшим людям, были виднее. Коба по давнишней манере отделяет паузами фразу от фразы. А как же иначе? Как иначе может жить партия?
Он упирает взгляд в Каурова, ожидая ответа. Платоныч не находит опровержения. В самом деле, как опрокинешь эту несокрушимую ясную логику? Сталин высказывается далее:
— Да, в отдельных частных несогласиях мы проявили твердость против Старика. А как же иначе? — Речь привычно уснащена повторением риторического оборота. — Как же иначе? Мы идем за ним не слепо, а с открытыми глазами. Он и сам не потерпел бы другого к себе отношения. Лишь какой-нибудь фальшивый аристократ духа, фальшивый барин жаждет слепого преклонения. — Коба выговорил это со злостью, которую перед Кауровым не счел нужным скрывать. В марксистской партии такие долго не заживутся. Теория героя и толпы, культ личности нам чужды и, надеюсь, не проникнут в нашу партию… Что, не согласен?
Кауров не может не признать убедительность слов Кобы. И произносит:
— Согласен.
— Что же, по этому случаю закурим трубку мира.
Сняв варежку с несвободно двигавшейся левой руки, Сталин достает из кармана трубку и жестянку с табаком, выбивает чубук о скамеечную доску, смахивает пепел. Кауров говорит:
— Все-таки надо бы тебе полечить в Ессентуках руку. Кавказ теперь стал нашим. Лечись.
— Когда-нибудь съезжу. Возможно, и с тобой там повидаемся.
— Э, меня-то туда, наверное, не отпустят.
— Как знать… Попросим, отпустят.
Платоныч поднес Кобе спичку. Свернул и для себя самокрутку. Подымили, помолчали. Опять заговорил Сталин:
— Новые времена — новые переброски. Перебросим, Того, и тебя в другое место.
— На польский фронт?
— Польша — эпизод. Последняя тучка рассеянной бури. Будем глядеть дальше. Россия, Того, велика. Всюду нужны люди. Намечаем демобилизовать тебя из армии, послать на мирную партийную работу, Что скажешь?
— Да мой сказ тебе известен: куда партия пошлет, туда и отправлюсь.
— Не очень, впрочем, мирную. Штатские ботиночки нам с тобой надевать рано. В Дагестан тебя сосватаем.
— В Дагестан? Коба, но я же никогда там не бывал. Не знаю уклада, обычаев…
— А где наберем знающих? Бывал, нс бывал, Россию сплачивать надо. Старый кавказец, сориентируешься. Да и тут немного познакомим с обстановкой. Будешь работать заместителем секретаря Дагестанского обкома и редактором газеты.
Сталин затем кратко информирует: получена телеграмма Серго Орджоникидзе, который объездил города и аулы Дагестана, откуда Красная Армия прогнала деникинцев. Основная масса населения встречает нас восторженно. Но существует опасность появления банд, опирающихся на богатые верхи. Есть, конечно,