остальную жизнь его сознания. Он встречался с людьми, разговаривал, возобновлял, любезно и непринужденно, старые знакомства, даже старался, насколько мог, оправдать новые ожидания, и, в общем, как будто приходил к выводу, что — независимо от его карьеры и всех этих разнообразных связей, о которых он говорил мисс Ставертон, что они нимало ему не помогают, — тем своим новым знакомцам, что наблюдали за ним, возможно поучения ради, он, во всяком случае, скорее нравился, чем наоборот. Он положительно имел успех в свете — неяркий и второстепенный — и преимущественно у людей, которые о нем прежде и понятия не имели. Все это были поверхностные звуки — этот гомон приветствий, эти хлопки их пробок, так же как его ответные жесты, были всего лишь причудливые тени, тем более выразительные, чем меньше значимые, — в игре des ombres chinoises.[3] В мыслях он весь день то и дело перемахивал через этот частокол деревянных тупых голов в ту другую, реальную жизнь, жизнь ожиданья, которая, чуть только щелкал за ним замок парадной двери, начиналась для него в «веселом уголке» столь же обольстительно, как медленные вступительные такты какой-то дивной музыки начинают звучать тотчас же после удара о пюпитр дирижерской палочки.
Он всегда ловил первый звук, встречавший его в доме, — цоканье металлического наконечника его трости о старый мраморный пол в холле — эти огромные черно-белые квадраты, которые, он помнил, так восхищали его в детстве и так помогли тогда, теперь он это понимал, раннему развитию у него чувства стиля. В этом цоканье ему мерещился тусклый отзвук какого-то иного звона, дальний голос колокольца, подвешенного — кто скажет где? — в глубине дома, в глубинах прошлого, в том мистическом другом мире, который мог бы расцвести и для него, если бы он — к добру или к худу — сам его не покинул. И тут он делал всегда одно и то же: бесшумно отставлял трость в угол и весь отдавался ощущению дома как огромной хрустальной чаши — огромного вогнутого кристалла, который полнится тихим гулом, если провести мокрым пальцем по его краю. В этом вогнутом кристалле был, так сказать, заключен весь тот мистический другой мир, и для настороженного слуха Брайдона тончайший гул его краев — это был вздох, пришедший оттуда, едва слышный горестный плач отринутых, несбывшихся возможностей. И теперь он своим безмолвным присутствием обращал к ним призыв, пытаясь пробудить их к жизни, к той степени призрачной жизни, какая еще могла быть им доступна.
Они были робкие, может быть, неизбывно робкие, но, в сущности, совсем не страшные — во всяком случае, он до сих пор такими их не чувствовал, — пока они еще не принимали форму — ту форму, которую он так жаждал, чтобы они приняли, и которую он в какие-то мгновенья как будто уже и сам видел, когда гнался за ними на цыпочках — на носках своих элегантных вечерних туфель — из комнаты в комнату и с одного этажа на другой.
Такова была сущность его видений — все, конечно, чистейший бред, — с чем он и сам бы согласился, если бы находился где-нибудь в другом месте и был чем-нибудь занят. Но все становилось правдоподобным, как только он оказывался в доме и на посту. Он знал, что он обо всем этом думает и чего добивается, — это было ясно, как цифра на чеке, представленном к оплате. Суть его мыслей сводилась к убеждению, что его второе «я» «является» здесь в доме как заправский призрак, а суть всех его собственных, Спенсера Брайдона, странных поступков — к стремлению выследить это второе «я» и с ним встретиться. Он бродил по всему дому, по всем уголкам, медленно, осторожно, но неустанно — да, он все это делал, и миссис Мелдун была совершенно права, найдя для характеристики подобных действий столь удачный глагол — «лазить». И тот, кого он выслеживал, будет тоже бродить, так же неустанно. Но он будет очень, очень осторожен и не менее того увертлив. Уверенность в его очевидном, собственно, уже вполне ощутимом, уже слышном для уха бегстве от преследования все больше укреплялась в сознании Брайдона, пока наконец не приобрела над ним власть, с которой ничто до тех пор им пережитое не могло сравниться. Брайдон знал — многие из тех, кто обо всем судит поверхностно, считали, что он зря тратит жизнь, предаваясь ощущениям. Но он никогда не испытывал удовольствия столь острого, как эта его нынешняя напряженность, не занимался спортом, который требовал бы одновременно столько терпенья и столько смелости, как это скрадывание существа более тонкого, но когда его затравят, то, может быть, даже более опасного, чем любой лесной зверь. Термины, сравнения, даже простые охотничьи повадки теперь все чаще приходили ему на ум; были даже минуты, когда какой-нибудь случай из его небогатого охотничьего опыта вдруг будил еще более давние воспоминания — о юных его годах, о болотах, горах, пустыне, что тоже еще усиливало остроту нынешних его чувств, — воспоминания почти уже забытые, а теперь вновь оживленные для него мощной силой аналогии. В какие-то мгновенья он ловил себя на том, что, поставив свой одинокий светоч где-нибудь на камине или в нише, сам спешил отступить в тень или какое-либо укрытие, прячась за дверью или в проеме окна — точь-в-точь так же, как в те давние годы старался занять выгодную позицию под защитой скалы или за деревом, — и точно так же стоял там, затаив дыханье, весь отдаваясь ликованью этой минуты, тому высочайшему напряженью, какое познаешь только во время охоты на крупную дичь.
Страха он не испытывал (хотя все же задумывался над этим, памятуя, что, как говорит молва, многие джентльмены, по собственному их признанию, во время охоты на бенгальских тигров или при близком соприкосновении с большим медведем Скалистых гор[4] тоже задавали себе этот вопрос); его самого освобождало от страха одно обстоятельство, — тут по крайней мере можно быть откровенным! — именно сложившееся у него впечатление, такое непосредственное и такое странное, что пока что он сам внушал кое-кому страх, во всяком случае, опасения, куда более сильные, чем все, что он, Брайдон, мог бы в этом смысле испытать в будущем. Они уже распадались для него на категории, уже стали совсем привычными, эти знаки, но которым он определял степень тревоги, вызванной его бдительностью и его присутствием, хотя и позволяли ему каждый раз с важностью отметить, что он, по- видимому, установил такую связь, овладел такой формой сознания, какой до сих пор еще не знало человечество. Сколько было людей, которые спокон веков и до наших дней боялись привидений, но кому удавалось так поменяться ролями и самому стать пугалом в привиденческом мире? Он бы, пожалуй, возгордился, если бы решился поглубже в это вдуматься, но, по правде сказать, он не слишком настаивал на этой теоретической стороне своего открытия. Привычка и повторение помогли ему в высокой степени овладеть способностью проницать сумрак расстояний и темноту углов, сводить обратно к исходной их невинности все предательские обманы неверного света, все зловещего вида формы, которые в полумраке порождаются обыкновенными тенями, колебаниями воздуха, изменчивым влиянием перспективы; так что, поставив где-либо свой одинокий светоч, он уже мог продолжать путь и без него, переходить в другие комнаты, и, подкрепленный лишь сознанием, что там глади есть свет на случай, если он понадобится, Брайдон и в самом деле видел, как будто он и правда зримо отбрасывал перед собой сравнительно более светлую полосу. С этой новой своей способностью он чувствовал себя как огромная крадущаяся кошка и думал иногда, уж не светятся ли в эту минуту у него огромные круглые желтые глаза и каково его злополучному второму «я» встретиться вдруг с этакой тварью. Однако он любил открытые ставни; всюду открывал те, что закрыла миссис Мелдун, а потом столь же аккуратно закрывал их, чтобы она не заметила; он любил — о, вот это он действительно любил, и больше всего в верхних комнатах! — ощущение твердого серебра осенних звезд сквозь оконные стекла; и, пожалуй, не меньше радовали его огни фонарей внизу, разлитое белое электрическое сияние, настолько яркое, что понадобились бы плотные занавески, чтобы не допустить его в комнаты. Это уже было нечто человеческое, реальное, общее у него с другими людьми; это принадлежало тому миру, в котором он жил до сих пор. И конечно, его как-то успокаивала та моральная поддержка, холодно-общая и безличная, которую он, как казалось ему, находил в этом стойком и ровном свете, несмотря на все свое отчуждение. Эту поддержку он яснее всего чувствовал в комнатах, расположенных по широкому фасаду дома и вдоль его удлиненных боковых стен, гораздо слабее — среди внутренних теней и в задней его части. И если иногда во время своих обходов он радовался вдруг открывшемуся простору для глаза, то не менее часто помещения в тылу дома манили его к себе, как те самые джунгли, в которых укрывалась намеченная его жертва. Здесь подразделения были гораздо мельче; в частности, большая пристройка, вмещавшая в себе множество маленьких комнат для слуг, изобиловала сверх того углами и закоулками, чуланами и переходами, особенно в разветвлениях пространной задней лестницы, над которой Брайдон нередко склонялся, опершись о перила и заглядывая куда-то глубоко вниз, не утрачивая серьезности даже в те минуты, когда — как он догадывался — для стороннего наблюдателя он, пожалуй, больше всего походил на великовозрастного простачка, играющего с кем-то в прятки. Где- нибудь в другом месте он, возможно, и сам бы сделал такое ироническое rapprochement,[5] но тут, в этих стенах, и невзирая на освещенные окна, его верность своей задаче была неуязвима даже для цинического света Нью-Йорка. Именно эта идея Брайдона о раздраженности сознанья