повзрослел и, как бы это поточнее сказать, стал куда менее управляем, но, насколько могу судить, такой ты тем паче и даже еще больше нас устраиваешь.
— Вы находите, я стал лучше? — прервал его, насколько помнилось Стрезеру, в этом месте Чэд.
Ему также помнилось — и еще некоторое время служило величайшим утешением, — что, как говорили в Вулете, «милостью неба» он как-никак сохранил присутствие духа, отрезав:
— Вот уж не знаю.
Какое-то время он и в самом деле тешил себя мыслью, что разговаривал с Чэдом предельно жестко. Что же до того, изменился ли Чэд к лучшему, то он положил себе ограничиться в этом вопросе замечанием о его внешности, и только; и, даже идя на этот компромисс, был крайне сух и сдержанности своей не скрывал. Однако не только его нравственному, но и, так сказать, эстетическому чувству пришлось за это в какой-то мере расплачиваться: Чэд несомненно — не седина ли, черт возьми, его так красила? — стал куда импозантнее, чем можно было ожидать. Это, однако, вполне соответствовало тому, что Стрезер сказал. Они вовсе не желали мешать его должному развитию, и их целям отнюдь не противоречило, если мальчик выглядел не только дерзким и буйным, каким часто бывал в недавнем прошлом. А ведь имелось достаточно данных, что в нем расцветут именно эти черты. Произнося свой монолог, Стрезер не вполне следил за тем, что говорил; он знал лишь, что держится основной нити, и с каждым следующим словом все крепче за нее цеплялся, а то, что его целых пять минут не прерывали, помогло ему добраться до конца. В течение месяца он беспрестанно перебирал в мыслях, что скажет Чэду при первой встрече, но в конце концов, кажется, ничего из приготовленного так и не сказал — все получилось совсем иначе.
Тем не менее он вывесил из окна победный флаг. Да, взял и вывесил; и добрую минуту гордился тем, что вовсю им размахивает, полощет и потрясает перед носом собеседника. Это, во всяком случае, давало ему сознание частично выполненного долга. Он даже почувствовал мгновенное облегчение, словно теперь знал: дело сделано и обратного хода нет — облегчение, вызванное неким мотивом, внезапно, вместе с пронзившей его тревогой и опрокидывающим озарением, обозначившимся еще в ложе мисс Гостри и с тех пор не дававшим ему покоя. В чем, собственно, он заключался — при том, что он имел дело с абсолютно
— Ваша помолвка с моей матушкой теперь, как говорят французы, fait accompli?[36] — внес Чэд последний, завершающий штрих.
Этого, как почувствовал Стрезер, пока медлил с ответом, было достаточно. Но он также почувствовал, что не в его интересах слишком долго медлить.
— Да, — сказал он радостно, — как раз, когда я уезжал, все приближалось к счастливому концу. Так что, как видишь, я обретаю в вашей семье новое качество. Впрочем, подозреваю, ты этого известия ждал.
— О, я давно его жду и теперь, услышав от вас, понимаю, как вам хочется что-то сделать. Я имею в виду, — пояснил Чэд, — чтобы отметить событие — как бы это поточнее выразиться — столь благодатное. Конечно, вам ясно, и в этом, право, нет ничего неестественного, — продолжал он, — что, доставив меня с триумфом домой, вы сделаете матушке своего рода свадебный подарок и отметите ваш брак лучше не придумаешь. Вам, так сказать, нужен фейерверк, костер и жертва, — рассмеялся он, — и вы жертвуете мною. Благодарю, благодарю! — И он снова рассмеялся.
Чэд говорил весело и принимал это легко, из чего Стрезер тотчас сделал вывод, что в глубине души мальчик — вопреки налету робости, которая, по сути, ничего ему не стоила — с первой же минуты все принимал легко. Налет робости просто был частью хорошего тона. Людям, усвоившим великосветские манеры, явно полагалось, в числе прочих козырных карт, иметь еще и эту. Говоря, Чэд несколько подался вперед, держа локти на столе, и от этого движения его непроницаемое новое лицо, которое он невесть где и как приобрел, приблизилось к собеседнику. В собеседнике оно вызывало жгучий интерес: оно не было — эта зрелая физиономия, по крайней мере та, что представала взгляду, — тем лицом, которое наш друг увез из Вулета. Стрезер позволил себе вольность определить его как лицо светского человека — формула, которая, лишь придя ему на ум, принесла облегчение; лицо светского человека, достаточно повидавшего и многое знавшего. Прошлое, возможно, все же проступало в нем — проблесками, вспышками, которые светились слабо и мгновенно затухали. Чэд стал бронзовым, плотным, сильным, а ведь прежде он был просто увалень. Значит, все различие состояло в том, что он обрел утонченность? Возможно. Потому что утонченность ощущалась в нем, как ощущается во вкусе отменного соуса или в дружеском рукопожатии. Она сказывалась во всем — облагородила его черты, придав их линиям больше чистоты; сделала ясными глаза, ровным румянец, ослепительными превосходные крупные зубы — главное украшение его лица; она придала ему форму и внешность, почти скульптурность, сообщила приятный тон голосу, правильность произношению, больше игры улыбке и меньше всему остальному. Раньше он, усердно жестикулируя, умел выразить ничтожно мало; теперь он выражал все, что хотел, почти без единого телодвижения. Короче, казалось, будто обильную, но бесформенную массу влили в крепкую изложницу, а затем успешно оттуда вынули. Вот такой это был феномен — Стрезер смотрел на него, не отрывая глаз, именно как на феномен, на произведение искусства — и к тому же вполне реальное: его можно было коснуться пальцем. В конце концов, не выдержав, Стрезер протянул руку через стол и положил ее Чэду на плечо:
— Если ты обещаешь порвать — слово чести, здесь, сейчас, — ты обеспечишь нам всем прекрасное будущее. И снимешь напряжение с пусть терпимого, но томительного состояния духа, в котором я живу все эти дни, ожидая тебя; к тому же дашь мне возможность отдохнуть. Я отпущу тебя, благословляя, и засну с миром в душе.
Не вынимая рук из карманов, Чэд вновь откинулся на стуле и расположился поудобнее; в этой позе он — хотя на губах у него играла улыбка — выглядел еще серьезнее. Только сейчас Стрезер увидел, что он нервничает, и счел это — как, надо думать, выразился бы сам — за добрый знак. До сих пор Чэд ничем не выдавал своего волнения — разве только неоднократно снимал и надевал широкополый шапокляк. На этот раз, подняв руку, он лишь сдвинул его назад, и шапокляк лихо повис на копне его крепких, молодых, хотя и тронутых сединой, волос. Этот жест внес толику близости — интимности, хотя и запоздалой — в их мирную беседу; и тотчас под воздействием чего-то столь же обыденного Стрезеру вдруг открылась в Чэде еще одна ипостась. То, что он увидел, высвечивалось слабым лучиком, почти неотличимым от многих других, но тем не менее достаточно явным. В эти мгновения Чэд, несомненно, в полной мере являл собой то, чего стоил, — так, во всяком случае, решил про себя Стрезер. И наш друг не без душевной дрожи всматривался в него, чтобы определить, что же он собой представляет. Короче, Стрезер вдруг увидел его как молодого человека, которого отличают женщины; и целую минуту чуть ли не с благоговением поражался достоинству и, пожалуй, строгости, как ему почему-то вообразилось, присущим этой натуре. Одно было ясно: его визави набрался опыта, выглядывавшего из-под заломленной шляпы — выглядывавшего непроизвольно, под напором количества и качества, а не в силу намеренной бравады или фанфаронства его обладателя. Вот так должны держаться мужчины, которых отличают женщины, а также мужчины, которые, в свою очередь, сами охотно отличают женщин. С минуту эта мысль казалась Стрезеру чрезвычайно важной — в свете его миссии; но уже в следующую все стало на свои места.
— А вы не допускаете, — спросил Чэд, — что при всей неотразимости ваших доводов у меня могут быть к вам вопросы?
— Почему же? Я здесь, чтобы ответить на них. Полагаю, что сумею сообщить тебе нечто, представляющее для тебя огромнейший интерес, но о чем, почти ничего не зная, ты вряд ли догадаешься меня спросить. И мы посвятим вопросам и ответам столько дней, сколько тебе угодно. Впрочем, — сказал,