ограничивается языком, в котором эти слова созвучны. Только в немецком Welt[8] рифмуется с Geld[9], и лишь в английском возможен каламбур Хилэра Беллока:
When I am dead, I hope it may be said:
«His sins were scarlet, but his books were read[10].
Когда поэт — допустим, чистый лирик — не «рассказывает», а «поет», он почти или даже вовсе непереводим. «Смысл» песенки Кэмпиона не отделить от звука и ритма именно тех слов, которые он нашел. Может быть, по-настоящему двуязычный поэт и сумеет написать на обоих доступных ему языках то, что сам сочтет одним и тем же стихотворением, но сделайте буквальный перевод каждого из вариантов на язык другого, и пусть потом хоть один читатель признает их родство.
С другой стороны, условности и приемы стихотворной техники я в силах усвоить и помимо стихов. Скажем, мне вовсе не нужно знать валлийский язык, чтобы оценить, какие возможности для моего родного английского открывают внутренние рифмы и аллитерации, которыми так богата валлийская поэзия. Вполне понимая, что в точности скопировать их не удастся, я тем не менее могу их переиначить и добиться нового, любопытного результата.
Другой практически неистребимый при переводе элемент — это образность: сравнения и метафоры. Они куда реже диктуются местным словесным обиходом, гораздо чаще — общим для всех и каждого образом чувств.
Мне вовсе не нужно читать Пиндара в подлиннике, чтобы почувствовать красоту и точность слов, которыми он славит остров Делос:
С трудностями в переводе образов сталкиваешься обычно, когда словарный запас твоего языка не позволяет донести смысл без многословия, ослабляющего оригинал. Строку Шекспира «The hearts that spanielled me at heats»[12] не передашь по-французски, не обратив метафору в куда менее результативное сравнение.
Однако ничего из перечисленного и доступного переводу в поэзии Кавафиса не найти. К чуть расшатанному ямбу, которым он в большинстве случаев пользуется, мы давно привыкли. А самую яркую черту его стиля — смешение ученого и народного языков в словаре и синтаксисе — нам как раз и не передать. Ничего похожего на соперничество между высоким и низким наречием, возбуждавшее в Греции пылкие страсти литературного и политического свойства, в английском нет. У нас есть лишь общепринятый английский, с одной стороны, и местные диалекты — с другой. Так что если говорить об этой стилистической краске у Кавафиса, то англоязычному переводчику ее не донести, а англоязычному поэту не извлечь из нее для себя никакой пользы.
О кавафисовской образности говорить не приходится: к таким приемам, как метафора и сравнение, он не прибегает. Передает ли он сцену, событие или чувство, любая его строка — это просто сухое описание фактов без малейших красот.
Тогда что же в стихах Кавафиса сохраняется и волнует даже в переводе? Не умею назвать это точнее, чем «склад речи», «собственный голос». Я читал его вещи в разных переводах, но Кавафиса узнавал сразу: таких стихов никто другой написать не мог. Читая их, я чувствовал — это сказано человеком, у которого свой взгляд на мир. Саморазоблачения поэта вообще, по-моему, редко поддаются переводу, но эти, без сомнения, поддавались. Так я пришел к выводу, что единственное свойство, которым наделен каждый без исключения, — это неповторимость. С другой стороны, сколько ни назови у любого из нас общих черт со всеми прочими, начиная с рыжих волос и кончая английским языком, всегда найдутся десятки качеств, в эту классификацию не попадающих. Поскольку стихотворение — составная часть той или иной культуры, перенести его в другую — нешуточный труд; но, поскольку оно воплощает опыт одного- единственного человека, человеку другой культуры оценить его так же легко (или так же сложно), как любому из той культурной группы, к которой довелось принадлежать автору.
Но если главное у Кавафиса — это собственный голос, то литературному критику тут добавить нечего. Критика живет сопоставлениями, а собственный голос описать нельзя, его можно лишь воспроизвести — в виде пародии либо цитаты.
Поэтому, взявшись представить читателям книгу Кавафиса, оказываешься в непростом положении: твои слова могут иметь какой-то смысл только до тех пор, пока их не прочли, а потом они улетучиваются, и притом немедленно, — так познакомившийся на вечеринке начисто забывает, кто его представил новому другу.
Главных тем у Кавафиса три: любовь, искусство и политика, как ее понимают греки. Кавафис был гомосексуалистом, и его любовная лирика вовсе не намерена это обстоятельство скрывать. Написанные людьми стихи подлежат моральному суду точно так же, как совершенные ими поступки, но по разным основаниям. Задача стихов, среди прочего, — нести свидетельство об истине. Мораль же в том, чтобы дать как можно более точный отчет о случившемся и помочь судить о происшедшем по справедливости. Свидетель грешит против морали, если утаивает правду или просто лжет, но выносить приговор — не его дело. (В искусстве, понятно, приходится различать прямую ложь и неубедительную выдумку. Выдумщик рано или поздно разоблачит себя подмигиванием или каменным лицом — напротив, прожженный враль выглядит совершенно натурально.)
Кавафис — свидетель предельно честный. Он не подчищает, не лакирует, не подхихикивает. Любовный мир его лирики — мир случайных встреч и мимолетных связей. Любовь здесь почти всегда ограничивается физической близостью, а нежность если и возникает, то, как правило, безответная. Вместе с тем Кавафис ни за что не согласится считать свои воспоминания о минутах телесной радости несчастливыми или подточенными какой-то виной. Можно чувствовать вину перед другими, грубо с ними обойдясь или не принеся им счастья, но никто, каковы бы ни были его моральные устои, и никогда, если говорить по чести, не станет жалеть о минуте физического наслаждения как такового. Единственную критическую реплику, которая тут напрашивается, мог бы отнести к себе любой поэт. Я хочу сказать, что Кавафис, по-видимому, все-таки недооценивает редчайший подарок судьбы — свою способность преображать в несравненные строки тот опыт, который для иных может быть делом обычным, а то и опасным. Поэзия, заметил Йейтс, рождается «из самых мусорных углов души», и Кавафис как будто иллюстрирует эту мысль следующим эпизодом:
Запретное и острое блаженство
отхлынуло. Они встают с матраца
и быстро одеваются без слов. В
ыходят врозь, украдкой, и по этой
неловкости на улице понятно:
им кажется, что все в них выдает,
с кем миг назад они упали рядом.
Но так и дорастают до стихов.
И завтра, позже, через годы, сила
наполнит строки, чье начало — здесь[13].
Но что, неудержимо хочется спросить, стало со вторым, не поэтом?
Кавафис смотрит на поэзию как аристократ. Его поэты не считают себя центром мира и не ждут всеобщего поклонения. Скорее они граждане небольшой республики, каждый из которых подлежит только