Некоторые не понимали смысл слова «подтвержденные».
— Это которые наповал, что ли?
— Нет, только те, кого видели свидетели. Ну, как падал или на земле лежал.
— Хочешь сказать, что ты не три десятка, а полсотни перебил?
Звучал голос кого-то из ехидных, въедливых старожилов. Как ни расписывай, а многие красноармейцы гибли и получали ранения, не успев уничтожить ни одного врага. А тут сразу двадцать восемь! Целый взвод. Но о снайперах, особенно сталинградских, много писали в газетах. Те валили по сотне фрицев и больше.
— Ничего я не хочу, — огрызнулся в ответ. — Двадцать восемь в листе учета засчитали, вот и все. Двадцать девятого стрельнул, а когда отходил, получил пулю в ляжку.
Разговор переключился на ранения. Самыми опасными считались ранения в живот. С ними обычно отправляли в стационарные госпитали, но в нашей палатке лежали двое-трое уже прооперированных красноармейцев. За ними постоянно наблюдала медсестра, часто приходил хирург.
Не слишком разбираясь в медицине, я понял, на какой зыбкой грани держится жизнь людей, получивших осколок или пулю в живот. Даже удачно сделанная операция не давала гарантии от осложнений, часто переходящих в перитонит. Тогда я впервые услышал слово «антибиотики» (пенициллин), которые эффективно снимают воспаление. Но это было дорогое лекарство, производимое в Англии и Америке. К нам пенициллин не поступал. Лечили, чем могли.
Одному из раненных в живот стало плохо, поднялась температура, и его унесли. Кажется, он вскоре умер. Страшно было смотреть на молодых ребят с ампутированными руками, ногами. Настроение у многих, особенно молодых, оставалось подавленное. Те, кто потерял сразу обе руки или ноги, нередко срывались, кричали, что лучше бы им дали умереть. Бойцы постарше воспринимали увечья более хладнокровно. Выжили, а это главное. Работу можно всегда найти. Помню, сельский мужичок, с отрезанной по локоть рукой и покалеченной кистью на второй руке, заявил:
— У меня трое детей. Вернусь, четвертого с женой заделаем.
— Чем кормить их будешь? — спросил кто-то.
— Ну, уж не милостыню просить. Пастухом пойду. Кнут к руке привяжу и управлюсь. Или почтальоном попрошусь, буду письма от вас разносить.
— Или похоронки…
На тех, кто выписывался снова на фронт, смотрел с жалостью.
— Эх, ребята, не завидую вам, войне конца-края не видно.
— Себе позавидуй! — осаживали его, кто поязыкастей.
Другой, с двумя оторванными пальцами, рассуждал:
— Лучше бы три отбило, тогда бы точно комиссовали.
— Дожидайся! Пока руку или ногу не оторвет, будешь воевать.
— От войны не уйдешь. Но уж очень все у нас по-дурацки получается.
— За успехами под Сталинградом следили внимательно, однако победоносный тон газетных сообщений вызывал недоверчивые ухмылки. Год назад, когда немцев от Москвы гнали, тоже радовались, а с весны до осени снова драпали. Неизвестно, чем нынешняя зима кончится. Разные встречались люди. Я подружился с Лукьяновым Никитой, парнем из Липецка. Его ранили во время атаки, пулеметная очередь пробила обе ноги. Когда он попытался отползти к своим, получил третью пулю в руку. Рассказывал, что пролежал в снегу часа четыре, сумел кое-как перевязаться. В сумерках, на карачках, помогая себе здоровой рукой, выполз из зоны обстрела. Вовсю ругал санитаров:
— Прижопились в тылу. Люди кричат, кровью истекают, а те ждут, пока стемнеет.
Никита рассказал невеселую историю своей семьи (он был старше меня года на три). Жили в селе, держали неплохое хозяйство. Когда началась коллективизация, отец Никиты за взятку оформил документы на выезд в город. Но Лукьяновых обманули и описали имущество. Сбежали ночью, на повозке с лошадью, прихватив лишь корову, собаку и кое-какие пожитки.
В Липецке купили дом-развалюху на окраине, куда кое-как втиснулись всей большой семьей. Зиму питались картошкой и квашеной капустой без хлеба, еще выручала корова, но часть молока приходилось продавать. Весной засеяли огород, а отца внезапно арестовали. Хотели отобрать корову, но участковый милиционер сжалился и посоветовал матери отвести ее на недельку в лес.
— Месяц нашу буренку вместе с братом стерегли, жили в шалаше. Молоко заменяло хлеб и воду.
Отца вскоре выпустили, прижились в городе, построили дом. В июне забрали на фронт старших братьев, оба пропали без вести. Умерла от простуды младшая сестренка, а затем призвали в армию Никиту, который работал на мелькомбинате и имел броню.
— Дома мать с отцом остались, две сестренки да старики. Мне умирать никак нельзя.
Раны у Лукьянова были тяжелые, перебиты кости, но он держался стойко. Ему ампутировали несколько пальцев на ногах, и он гадал, отпустят его домой или нет. Элла Борисовна сообщила Никите:
— Тебе еще месяца два лежать, а там видно будет. Но вообще-то с тремя ампутированными пальцами на ногах не комиссуют. Годен к нестроевой — так это называется. Где-нибудь в тыловых частях будешь службу проходить.
— А насчет меня? — не выдержал я.
Элла Борисовна, поблескивая темными красивыми глазами, глянула на меня так, что мурашки забегали по коже. Конечно, о флирте речи не шло, но смотрела она как женщина, а не как хирург.
— Тебе, герой, тоже не меньше полутора месяцев лежать. Или ты на фронт торопишься?
— Мне с вами хорошо, — выдал я смелую фразу. — Куда торопиться?
Слово «герой» пришлось по душе. Элла Борисовна уже не казалось старой и носатой. Ночью снилась Клава в белом халате, я тянулся к ней и никак не мог обнять. Очнулся в поту. Ошалело оглядел палатку, санитара, дремлющего у печки. Ныла располосованная нога. Покурил вместе с санитаром, дядькой лет за сорок. Он шевелил в печке дрова и шумно вздыхал.
— Чего вздыхаешь, дядя Игнат? На фронт, что ли, отправляют?
Санитары, обслуживающие нас, были из числа выздоравливающих. Как правило, люди в возрасте, они цеплялись за свои места и не рвались на передовую. Дядька Игнат (может, по-другому его звали) сказал, что фронта не боится, для него это уже вторая война.
— Тоска, — жаловался он. — Кажется, никогда она не кончится. Больше всего за семью душа болит. Ты вон скачешь на своих костылях, как петушок, и забот никаких. У меня от старшего сына с лета известий нет, и второго не сегодня завтра забреют. Ему восемнадцать в феврале стукнет.
Я пытался шутить, но санитар меня не слышал. Уставившись в раскаленную печку, раскачивался на табуретке, что-то бормоча под нос. Я погасил окурок и заковылял к своей печке. На Новый год принесли елку, нарядили, чем смогли. Часов в восемь по палаткам ходили комиссар санбата и главврач со свитой. Поздравляли, желали скорейшего выздоровления.
Позже устроили праздничный ужин. Те, кто мог ходить, ужинали в палатке-столовой. Запомнились вкусные пирожки с морковью, кусочки копченой колбасы и картошка с мясом. Из чайников наливали по кружкам вино. Каждому полагалось 200 или 300 граммов, но кружки наполняли до краев. Кто просил еще, санитарки наливали тем, в ком были уверены, что не начнет бузить или не устроит спьяну истерику. Я считался спокойным парнем, получил еще полкружки вина, добавочную порцию картофеля. Потом разошлись по своим палаткам, немного поболтали и заснули. Так я встретил новый сорок третий год.
Январь выдался очень холодным. Привезли ватные одеяла. Тем, кому не хватило, дали дополнительные шинели. Мне досталась шинель с оторванным рукавом. Так и спал в белье, халате, под двумя солдатскими одеялами и шинелью. Днем еще было ничего, печки топили непрерывно, а во второй половине ночи в палатке наступала холодрыга.
Получил сразу три письма. Два от мамы и одно от «невесты» Тани. Письма шли два месяца. Сначала попали в полк, затем в медсанбат и позже их переправили в госпиталь. Умер отец. Это произошло девятого ноября, когда мы с Ангарой ходили на хутор к придурочной Клаве. Как все сплетается в жизни! Я пил самогон, приставал к женщине, а мама в это время сидела возле тела отца. А может, бегала, решая нелегкие похоронные дела. Они прожили вместе двадцать лет, отец был хорошим человеком, и маме