рядов, и в то же время крестился, садясь за стол; он сказывал, что сын его требует только некоторой подготовки в древних языках для вступления в университет, и восхищался вместе с сыном моими рассказами о жизни в Дерпте, об университетской деятельности и готов был сейчас же лететь в Дерпт. Я радовался, что нашел в Москве хотя одно прогрессивно настроенное семейство, и рад был еще более тому, что мог сам способствовать прогрессу, притянув юношу к серьезному университетскому образованию.
Едва я, однако же, покончил мою беседу с отцом и сыном, как меня позвали на другую половину, к жене и матери.
— Здравствуйте, monsieur Пирогов! Скажите, вы из Дерпта? Вы говорили с мужем? Видели сына? Как вы полагаете? Неужели вы посоветуете отправить сына в Дерпт? Ведь там студенты все — якобинцы. Это ужасно! Он может совсем пропасть.
Все это, сказанное залпом еще не старою, но, очевидно, взбалмошною дамою, меня крайне раздосадовало, и я принялся доказывать ей всю нелепость мнения, составленного ею о Дерпте, и в свою очередь не давал уже ей раскрывать рта до самых тех пор, пока не взялся сам за шапку.
Матвеевы (отец и сын) потом приезжали на своих лошадях в Дерпт. Сын вступил в университет; но много ли из него вынес, не знаю. Что — то тоже российское, замалеванное снаружи, проглядывало в этом выровненном и вытянутом подростке. Отец же его, обольстив какую — то московскую барышню, удрал с нею и с деньгами от жены за границу и возвратился оттуда без денег, без барышни и с раком желудка, через 12 лет в Петербург, где я его и навестил в гостинице, сильно страдавшего. Сын рассорился с ним и не хотел более знать отца.
Каждое посещение моих московских знакомых давало только пищу обуявшему меня духу противоречия. Все в моих глазах оказывалось отсталым, пошлым, смешным.
Я попробовал пойти в гости к незнакомым.
Мой товарищ, И.О.Шиховский, просил меня непременно навестить его закадычного приятеля, какого — то университетского бюрократа. Я навестил, и получил приглашение на вечер. Тут все общество и его болтовня показались мне уже до того несносными, что я, не простившись, потихоньку убежал.
Началось с беседы с профессоршею, женой преподавателя Терновс — кого, у которого я целый год слушал лекции остеологии1 и синдесмологии2. Это был не последний из категории забавлявших нас чудаков. Чахоточный, сухощавый донельзя, черномазый, весь обросший густыми темными, щетинистыми волосами, с впалыми, желто — бурого цвета, глазами, тоненькими ногами, в штанах в обтяжку в сапоги, в сапогах с кисточками; зимою на лекции всегда в огромной, бурого цвета, медвежьей шубе, крытой истертым и полинялым сукном, Терновский являлся
на лекцию как — то исподтишка, скрытно, как будто боялся, чтобы его не прогнали, и исчезал вместе с десятком своих слушателей в огромном амфитеатре (на 300–400 мест).
Осматриваясь подозрительно вокруг себя, Терновский таинственно вынимал из — за пазухи лобную или височную кость и, покашливая, потихоньку подходил к каждому из нас, демонстрировал и намекал по временам, как трудно ему доставать кости от лодеровского прозектора.
Вот с супругою этого — то господина я случайно и встретился на вечере и узнал от нее, что муж ее, г. Терновский, имени и отчества не помню, есть известный всей Европе ученый.
Я чуть не фыркнул от смеха. Откуда это взяла она? Сам ли он так отрекомендовал себя или она изобрела из любви. Что было отвечать? Чтобы не ляпнуть какую — нибудь дерзость, я прекратил беседу; но, к довершению зла, заметил что — то как бы давно знакомое в физиономии одного претолстейшего господина, сидевшего за картами; справившись, кто это, я узнал моего дядю по матери, Новикова, при жизни отца нередко посещавшего наш дом, а по смерти не преминувшего забыть досконально о нашем существовании. И как скоро все это промелькнуло в моем воспоминании, я тотчас же и отретировался, чтобы не встретиться лицом к лицу с почтенным дядюшкою и не быть заключенным в его жирные объятия.
Это был финал моего пребывания в Москве; оно убедило меня окончательно в преимуществе и высоте нравственного и научного уровня в Дерпте.
В Дерпте не водятся профессора, считающие астрономические наблюдения пустою забавою; хирургические операции, давно вошедшие в практику, невозможными; всех своих коллег — подлецами; нет и дам, усматривающих в каждом студенте якобинца, а в своих супругах — европейские знаменитости!
Пред отъездом из Москвы я старался уничтожить тягостное впечатление мое, оставшееся в душе от глупых пререканий с матушкою; но только потом, приехав в Дерпт, я просил искренно прощения в письме к матери и сестрам. Назад возвратился из Москвы на почтовых, уже на второй неделе Великого поста.
Житье — бытье матушки и сестер в Москве я нашел немного лучшим прежнего. Одна сестра нашла себе место надзирательницы в каком — то женском сиротском доме; к другой приходили ученицы на дом; матушке выхлопотала одна знакомая небольшую пенсию; брат мой, не имевший чем заплатить взятые у матушки когда — то деньги, теперь поправился и уплачивал понемногу; я также кое — что прибавил. Матушка занимала небольшую квартиру в три комнаты вместе с одною сестрою и двумя крепостными служанками.
Я, пробыв четыре года в Прибалтийском свободном крае, конечно, не мог равнодушно смотреть на двух рабынь, старую и молодую. Я настоял у матушки, чтобы их отпустили на волю.
— Да я и сама уже давно бы их отпустила, — сказала мне матушка, — если бы не боялась попасть под суд.
— Как? За что?
— Да просто потому, что у меня нет никаких документов на крепость. Бог знает, куда они девались, и где их теперь возьмешь?
И действительно, деловые люди не советовали начинать дела, а предоставить все времени и воле Божьей. Так и случилось. Молодая раба, довольно красивая собою, чуть было не попавшая в руки какого — то московского клубничника, вышла благополучно замуж без всяких документов. Другая, уже старуха, Прасковья Кирилловна, та самая, сказки которой о белом, черном и красном человеке я не забыл еще и теперь, приехала потом с сестрами ко мне в Петербург в 1840 году. И тут только я, с помощью 25 рублей, преподнесенных квартальному надзирателю, успел, наконец, дать вольную этой, столько лет не по найму служившей личности.
Таково было крепостное право, и желавшие горячо от него отделаться не легко этого достигали!
В 1832 году докторская моя диссертация была окончена и защищена. Оставалось только дожидаться решения из министерства о поездке за границу.
Эти несколько месяцев были самыми приятными в жизни. К тому же в то время у Мойера или, вернее, у Екатерины Афанасьевны проживали молодые девушки — Лаврова и Воейкова. Откуда взялась первая не знаю; но Екатерина Афанасьевна интересовалась ею, занималась с нею чтением и женскими работами. Семейство Мойера, а с ним я, жило тогда в деревне (Садорфе, верст 12 от города). Лаврова, лет 16–17–ти, брюнетка, смуглянка, имела что — то странное в выражении глаз, впрочем красивых и черных. Она и в самом деле была какая — то странная, почти всегда восторгавшаяся, торжественно и нараспев говорившая о самых обыкновенных вещах. Она (Лаврова) осталась у меня в памяти потому, что однажды подралась со мною.
Много тогда смеялись видавшие драку, правда, не на кулачки, а скорее борьбу молодого человека с молодою, красивою девушкою.
Дело вышло из — за каких — то пустяков; о чем — то заспорили; я сказал что — то вроде: «Это очень глупо!» — и вдруг Лаврова кидается на меня с особенным, почти безумным выражением своих черных глаз, берет меня за плечи и хочет повалить. Я защищаюсь и, видя, что она не унимается, беру ее за плечи и начинаю, что есть силы, трясти; тогда она — в слезы и навзрыд.
Кое — как ее успокаивают, но она снова бросается на меня.
— Я женщина! — кричит она, — я женщина! Вы должны иметь уважение ко мне.
— Я мужчина! — кричу я в свою очередь, — и вы поступайте так, чтобы я вас мог уважать.
Следует новая схватка, и тогда уже нас разводят.
На другой день, как будто ничего не бывало; но Лаврова делает сно
ва глупую выходку: бежит в переднюю подавать шинель приезжавшему на прощанье Александру Витгенштейну.