над нами тайною; на каждом шагу недоумение и сомнение отягчали бы наше раздумье. Что это за странное плавание и кружение в беспредельном пространстве тяготеющих друг к другу шаровидных масс? Что это за непонятное существование бесчисленных миров, составленных из одних и тех же вещественных атомов и отделенных на веки один от другого едва вообразимыми по своей громадности пространствами? Что значит эта бесконечная разновидность форм? А сцепление, тяготение, сродство, постоянная вибрация атомов — разве все эти обыденные для нас явления не тайны, скрытые под научными именами? А эти так называемые простые тела, эти неразлагающиеся элементы, скопленные в огромных планетных массах, разве они действительно первобытные элементы? Откуда взялись бы они, откуда взялась бы планетная жизнь, если бы другие, нам неведомые, первобытные элементы не содержались в общем, для нас недостигаемом источнике — эфирном хаосе? Что он такое, этот источник и вместилище неведомых начал?
Что удивительного, если в каждом из нас, окруженных со всех сторон и с колыбели до могилы мировыми тайнами, существует склонность к мистицизму; если одни из нас при известном настроении делаются легко мистиками и начинают видеть и находить сокровенные тайны там, где другие, кружась без оглядки и устали в водовороте жизни, все находят простым и ясным? И можно ли требовать от обитателей земли, одаренных способностью живо представлять себе неосязаемое, чтобы они оставались всегда в будничном настроении духа и мирились с злобою дня, когда судьба, дав им стремление к предвидению и силу воображения, не дозволила отдалиться от земного жилища далее окружающей его воздушной оболочки, да и для пытавшихся подняться — превращает небесную лазурь в черную ночь?! Но из всех мировых тайн самая заветная и самая беспокойная для нас это — «я». Есть, правда, и еще другая, еще более заветная, это — истина. Но если каждый листок, каждое семечко, каждый кристаллик напоминают нам о существовании вне нас и в нас самих таинственной лаборатории, в которой все неустанно само работает для себя и для окружающего, с целью и мыслью, то наше собственное сознание составляет для нас еще более сокровенную и вместе с тем самую беспокойную тайну. Есть, однако же, и еще более заветная, но уже происходящая из нашего же сознания: это — истина. Не без насмешки сделал свой назойливый вопрос римский проконсул[30]. Может быть, именно за это и не последовало ответа свыше. Да, истины не узнаешь, любопытствуя, что она за штука.
Разумеется, я не говорю о так называемых научных истинах. Эти все — и исторические, и естественноисторические, и математические, и юридические — не более, как или истинные факты, или правильные умозаключения, добытые логическим анализом и синтезом, или же формулы, диктуемые жизнью, нравами и потребностями общества. Таких истин много. Но есть истина одна, цельная, высшая, служащая основанием всего нашего нравственного быта. Напрасно утверждают такие историки, как Бокль[31] и с ним большая часть нового поколения, что человечество обязано преимущественно развитию научных истин в обществе, а нравственные нисколько будто бы не содействовали его преуспеянию, то есть прогрессу, счастью, благосостоянию. Я полагаю, напротив, что единство и цельность настоящей истины выступают все более и более с прогрессом человечества, хотя и трудно решить, насколько оно в общем итоге сделалось лучше. Действительно, истина должна
быть только одна: она — вне нас и вместе в нас самих, в нашем сознании; конечно, не так ясная для нас, как солнце, но, как световая волна далекого солнца, освещает наш нравственный быт. Что было бы этическое наше, или нравственное, начало, если бы вечная и цельная истина не служила ему основою? Без нее, без этой основы, не существовали бы для нас и научные истины, ибо не существовало бы в нас нравственного стремления к открытию истины. Каждый из нас, самый закоснелый в преступлениях, невольно стремится найти в себе истину и ищет пред собою и пред другими оправдания своих поступков. Правда, мы при этих оправданиях запутываемся во лжи, стремясь не быть, а казаться; но это не доказательство противного, не доказательство тому, что в нас нет произвольного стремления к правде. Все это: и казаться, а не быть, и здание лжи, сооружаемое нами для оправдания наших действий, — есть только искаженное стремление к правде, следуя которому, мы все более и более удаляемся от правды, и это потому только, что попали на ложный путь. Наконец, доходит до того, что для нас делается и совсем невозможным отличить правду от лжи. Тогда — то и рождается насмешливый вопрос римского проконсула: что такое истина, как ее узнать, как отличить, где она? И как, в самом деле, понять идеальнейший из идеалов! Истина! Ведь это абсолют, это Бог! Мы и не должны сметь когда — нибудь ее постигнуть.
Но невозможность достижения не есть отрицание стремления к ней. Это стремление, данное нам свыше, есть наше драгоценнейшее достояние. Глубоко затаено в нас, если не убеждение, то чувство, напоминающее нам, что без стремления к правде нет полного счастия. Посмотрите, как это влечение, заглушенное страстями, бедствиями, тем, что называется судьбою и случаем, и ложным направлением, проявляется в другом виде, не имеющем, по — видимому, ничего общего с влечением к основе нашего нравственного бытия. Увлечение в преследовании целей, основанных на неправде, не уничтожает еще в нас стремления к открытию истинных фактов или научных истин, и вот, удовлетворяя с этой одной стороны наше стремление к правде, мы именно поэтому и не заботимся иногда удовлетворить вполне другой, высшей его стороны. Точно так же великие, но безнравственные гении, завоеватели и государи, попирая ногами правду, легко убеждают себя в правоте своих действий, потому что у них стремление к истине находит удовлетворение в достигаемых ими грандиозных результатах; а результаты эти, действительно, содействуют к открытию и распространению различных фактических истин. Все это иллюзии, неразлучные с нашим существованием. Истина так светла, что без иллюзий одно только стремление к ней ослепило бы уже нас; поэтому ложь сделалась неизбежною для нас при непреодолимом влечении к истине. Не зная, что она такое, но неудержимо стремясь к ней по присущему нам всем влечению, мы, к счастью и несчастью нашему, должны жить постоянно в иллюзии и смене галлюцинаций. Эта неизбежность служит нам смягчающим обстоятельством пред судом совести; но она не уничтожает еще в нас окончательно способности приходить в себя и разузнавать наши иллюзии и галлюцинации. Галлюцинируя до чертиков, было бы отвратительно, нелепо полагать, что вовсе нет этой единой, общей и цельной истины; что только приобретенные чувствами факты и выведенные из них умозаключения суть истины; всякая же другая правда есть понятие относительное и временное, обязательное pro domo suo(Для себя (лат.).). Думая так, мы превратили бы наши иллюзии из ширм, охраняющих от нестерпимого для нас света истины, в темную, непроглядную ночь.
Все это писано до 29–го января. В эти дни разгулялся мой кишечный катар не на шутку. Все полнолуние стояла ровная, тихая, ясная погода с —10–12° R утром и ночью и до 0+1° — среди дня. Солнце уже порядочно греет. Это самая опасная вещь для меня и, я думаю, для всех, страдающих кишечным катаром: на прогулках на солнце легко приходишь в испарину, а в тени остужаешься также скоро. Впрочем, с 25–26 января барометр опустился, стоит иней, туман и от —5 до +2° R.
28 января
Катар мой несколько улегся. После моего любимого раствора солянокислого хинина в мятной воде (приняв его до 10 гран[32]) чувствую себя не худо и после прогулки по комнате пришел в легкую испарину.
Сегодня небо безоблачно, до 10° R мороза, тихо.
Какое — то dolce far niente3. В ушах шум, но не от одного хинина, а только им усиленный обычный мой шум, вовсе не докучливый, — как будто слышишь отдаленный вечерний гул с улиц большого города. В голове калейдоскоп мыслей, in statu nascendi4; одна быстро сменяет другую; прошедшее меняется настоящим без остановки. Вниманию не удается поймать и фиксировать ни одной мысли, а между тем действуют и внимание, и мышление, и фантазия, и память — все в одно и то же время. Значит, у меня, как и у всех, я думаю, и в здоровом, и в ненормальном состоянии, ни одна из этих способностей не действует порознь; мое «я» теперь играет, как по клавишам, слегка дотрагиваясь то до памяти, то до воображения, то до рассудка. Только в настоящую минуту мое «я», дотрагиваясь до каждой из этих своих клавишей, слабо извлекает из них неясные, хотя и не вовсе несвязные тоны. Такое состояние имеет свою прелесть; это именно и есть dolce far niente нашего «я».