Войцехович умел отлично занимать нас рассказами из древней и русской истории, заставляя нас к следующему уроку написать, что слышали, и изложить свое мнение о герое рассказа, его действиях, характере и т. п. Ни на один урок я не шел так охотно, как в класс Войцеховича; в нем все было для меня привлекательно. Серьезный, задумчивый, высокий и несколько сутуловатый, с добрыми, голубыми глазами, Вой — цехович (кандидат Московского университета) одушевлялся на уроке так, что одушевлял и нас. Я был, судя по отличным отметкам, которые он мне всегда ставил в классном журнале на уроке, лучшим из его учеников и, должно быть, этим держал на карауле мою внимательность.
На уроках же Войцеховича я познакомился с «Письмами русского путешественника» и русскою историею Карамзина (тогда еще новинкою), «Пантеоном русской словесности» [84], и читал потом, во внеклассное время, с увлечением эти книги. Я могу сказать, что и русскую историю узнал почти впервые из уроков русского языка; особого преподавателя русской истории, сколько помню, не было в пансионе Кряжева.
Наш славный, добрый Войцехович, должно быть, не уцелел; я его видел потом в университетской клинике с костоедою (вероятно, тубер — кулезною) тазобедренного сустава; посещением моим он был и тронут, и удивлен, услышав, что я пошел по медицинскому, а не по словесному факультету.
Но если я не могу равнодушно вспомнить о педагогических достоинствах Войцеховича и всегда с благодарностью произношу его имя, то так же неравнодушно, только с другой стороны, вспоминаю учителя латинского языка, попа, — имени не помню; за доброту и чрезмерную мягкость души, пожалуй, приличнее бы было его величать священником, но за ученье он не стоит названия и попа, а разве только попика. Это было какое — то вялое, безжизненное, хотя и добрейшее существо, средних лет и довольно благообразное в своей темно — лиловой шелковой рясе. Боже мой! Что это были за уроки! Если бы я сам, любя — почему? и сам не знаю — латинский язык, не занимался дома, не зубрил грамматики Кошанского, многого вовсе не понимал, и не переводил кое — чего из Корнелия Непота и латинской хрестоматии с помощью лексикона Фомы Розанова, то, верно, не знал бы и того немногого из латыни, с которым я поступил в Московский университет.
Между тем, к моему горю, я убежден, что мог бы быть порядочным латинистом; впоследствии, познакомившись несколько с римскими классиками, я один, без руководителя, с наслаждением читал их; не прощу, однако же, никогда ни попу — учителю, ни Горацию за труд, истраченный мною безуспешно в приисках сокровенного смысла его стихов.
Впрочем, к утешению моему, я убедился, что не меня одного ничему не научили попы; в Московском университете я встречал потом и старых семинаристов, не больше моего успевших в понимании Горация. Как пред собою вижу старого студента из семинаристов, медика Тихомирова, памятного для меня, тогда безусого мальчика, и по темно — синему цвету выбритых щек и подбородка; я, шестнадцатилетний мальчишка, вздумал составлять по каким — то старым книгам руководство к химии для студентов и, написав предисловие, показал его другому товарищу — студенту; тот, как видно, быв гораздо умнее меня, написал на заглавном листе моей рукописи: «Nonum prematur in annum. Horat.» [85] ; только промахнулся на орфографии и вместо annum хватил anum [86] . Прочитав это, я погрузился в размышление: что сей сон значит, и приглашаю на совет старого Тихомирова; он, читая, также погружается в раздумье.
«Знаете, — говорит мне, — ведь это неловко, сально выходит: prematur, знаете, прижимается как бы или втискивается что ли, а потом in anum; это, это — сально; не обращайтесь с этим господином; он должен быть свинья».
Так мы и не разобрали Горация, и только чрез несколько дней после этого происшествия я раскусил в чем дело и поблагодарил благоразумного, хотя и незнакомого с римскою орфографиею, товарища за добрый совет.
Казалось бы, каждый учитель, прошедший сам школу, должен и по себе знать, как долго, на целую жизнь нередко, остаются в памяти добрые и худые дела наставников; а между тем большей части наставников от этого ни тепло, ни холодно, и такие попы, как мой школьный учитель латыни, и теперь еще не редкость.
Про Закон Божий я и не говорю; уже, конечно, не катехизисом и не священною историею, в ее школьном наряде, мог он привлечь мое внимание, когда не умел этого сделать классицизмом.
Из этого обзора моих школьных занятий я заключаю, что первоначальное мое учение не основывалось ни на каком принципе; оно не было ни классическим, ни реальным. Всего более знания я вынес по двум языкам: русскому и французскому; на обоих мог я читать и понимать читанное, мог и писать. К нашему позору, нас учили также и говорить по — французски, давая марки, оставляя без одного кушанья и без гулянья за несоблюдение правила говорить вне классов между собою по — французски.
Да, я считаю позором для нас, русских, что наши родители, воспитатели и само правительство поощряли эту паскудную, пошлую и вредную меру. Говорить детям и недетям одной народности между собою на иностранном языке без всякой необходимости, для какого — то бесцельного упражнения для упражнения, — это, по — моему, верх нелепости и, главное, нелепости вредной, мешающей развитию и мысли, и отечественного языка. Много я думал об этом при воспитании моих детей; я имел средства воспитать их в упражнениях на французском диалекте, и, вероятно, этим повлиял бы благотворно на их будущую карьеру в нашем обществе; но я не мог преодолеть в себе отвращения от этого нелепого способа образования детей. Мыслить на двух и трех языках, и даже мыслить на винегрете из трех языков, каждому из нас возможно; но, чтобы мыслить всесторонне, ясно и отчетливо на чужом языке, нужно знать его с пеленок, точно так же, как свой родной, и, пожалуй, лучше своего, или же изучить этот чужой язык глубоко, как изучит его тот, кто видит в нем единственное средство к приобретению какого — нибудь знания или к достижению какой — либо цели жизни.
Так, два и три языка делаются родными для жителей пограничных провинций, для детей смешанных браков; а из обитателей окраин современные евреи мыслят и говорят на какой — то смеси семитического и двух или трех арийских наречий.
Так, в прошлых веках, все почти ученые и передовые люди разных наций, изучившие глубоко латинский язык, и мыслили на нем, и писали, и говорили между собою.
Русские дети не подходят ни под одно из таких условий; все почти учатся разговорному чужому языку в пяти — восьмилетнем возрасте у бонн, гувернанток и гувернеров. Между тем еще задолго до этого возраста, как только ребенок начинает лепетать, родное слово вступает в неразрывную связь с племенною мыслью (о наследстве в юности кото
рой едва ли можно сомневаться). Возможно ли же чужому слову нарушать это право родного языка без вреда для процесса мышления и не нарушая его нормального развития?
Вред состоит в том, что внимательность ребенка вместо того, чтобы постепенно углубляться и сосредоточиваться на содержании предметов и тем служить к развитию процесса мышления, остается на поверхности, занимаясь новыми именами знакомых уже предметов.
Таким образом, стараясь сделать для детей язык своим или почти родным, мы в большей части случаев достигаем одного из двух результатов. Или ребенок, излагая что — либо на чужом языке, будет только приискивать слышанные и затверженные им иностранные слова и фразы для замены ими слов и выражений родного языка; в этом случае внимательность ребенка привыкает останавливаться на одном внешнем, на форме слова, и оставляет содержание в стороне, нетронутым; впоследствии это направление внимательности может сделаться привычным, а мышление — поверхностным и односторонним. Или же ребенок действительно начнет думать не на одном своем, а на разных языках, но на каждом из них в большей части случаев кругозор мышления едва ли может быть всесторонним и неограниченным.
Только гениальные люди, и то в исключительных случаях, могли мыслить и излагать свои мысли о различных предметах знания на чужом языке так же полно, так же глубокомысленно и ясно, как и на своем родном.
Но и даровитые люди, изучавшие с малолетства практически и научно французский язык, думали и писали на нем, как на родном, только в известном ограниченном круге мышления. Пушкин, например, писавший и говоривший по — французски не хуже природного француза, был бы, верно, плохим французским поэтом.
Бисмарк при мне говорил, что ему так же легко написать дипломатическую ноту по — французски, как и по — немецки, хотя ему легче говорить и писать на родном языке. И про себя я знаю, что во время