огород.

По правде, говоря мой тост, я и не думал о гр. Толстом, а сказал его, находясь под впечатлением тяжелого административного гнета и произвола, царившего тогда в Юго — Западном крае (при Безаке). Но знает кошка, чье мясо съела. Так и гр. Толстой заранее чуял, что он наступил ногою на здравый смысл.

Случалось мне не раз, в течение 15 лет, прожитых в моем имении, встречаться на железных дорогах и в домах с учителями и учениками школ гр. Толстого, говорил и с родителями разных национальностей, и ни от кого, ни однажды, не слыхал доброго слова о школьных поряд

ках. Только жалобы на гнет и произвол, до того резкие, что я считал гражданским долгом притворяться и защищать перед этой публикой распоряжения, которым не сочувствовал.

Так тянулось до 1870–х годов; тут парижская коммуна подогрела наших эмигрантов и доморощенных коммунистов. Польский жонд и парижская коммуна — две порядочные школы для хороших учеников! Было чему научиться практически. И когда подпольная организация совершилась умелыми руками и свежими силами, готовыми ринуться в борьбу, у нас организовалась в широких размерах административная ссылка и крепчал административный произвол.

Число недовольной молодежи росло. Связи с заграничной пропагандой крепли и организовались. Это видно из разных происшествий, процессов, эмиграций. Наконец, последние войны наши — сербская и турецкая дали окончательный толчок вперед всему механизму.

Я уже записал на днях, как я смотрю на разные партии недовольных и как объясняю себе косвенные (не прямые) связи, иногда весьма отдаленные, неприметные для самих связанных и недовольных административными и другими распоряжениями, с подпольною пропагандою и крамолою.

Пропагандисты и крамольники следуют мудрому правилу: кто не против нас, тот за нас. Конечно, не все, а только не принимающие участия в убийствах, взрывах и т. п. Эти — то и наживают себе, всего более, отдаленные связи с недовольными.

Другие же, самые радикальные, intransigeants (Непримиримые (франц.)), действуют по тому же правилу, как и правительственная администрация: кто не за нас, тот против нас.

Выгода и сила, очевидно, на стороне заговорщиков; они действуют по двум противоположным принципам; наша администрация — по одному и то отчаянному и отвратительному для честных, справедливых и добрых граждан.

С подпольною печатью повторилась та же история, как и с «Колоколом»; о ней запрещено было упоминать в печати; приказано было игнорировать эту печать, тогда как она рассылалась и читалась молодежью и всеми любопытствующими.

Странно, чрезвычайно странно, если не бессмысленно, оставаться все при одном и том же средстве, то натягивая его донельзя, то ослабляя, когда приходилось невтерпеж, когда опыт с каждым днем убеждал все более и более, что это средство ненадежно, временно, паллиативно [139] в худом смысле, то есть, облегчавшее со вредом. Никто, как будто, не знал векового правила: погром стерпим и даже благодетелен, когда он, как гроза, очищающая атмосферу, разом, одним ударом прекращает зло.

Но в государстве, не взволнованном революциями и междоусобными войнами, террор только тогда на своем месте, когда правительство

наверное рассчитало, что оно разом вырвет причину смут и крамолу с корнем вон. Это — глубокого ума дело, и у нас в мирное время, по случаю одних административных неудач в истреблении подпольной интриги, предпринять такую революционную меру, по малой вере, не безопасно для будущего спокойствия государства.

Я нарочно нигде не называл пропагандистов и наш жонд или нашу коммуну нигилистами, как величают убийц царя в иностранных газетах. По крайней мере, с нигилистами прежнего времени они мало имеют общего. Русский наш нигилизм в своем начале был, собственно, одно бесплодное отрицание. Какая — то вялая обломовщина в чисто русском вкусе. Сидит, лежит и отрицает. — «Дважды два — четыре». — «А кто мне сказал, что дважды два — четыре?» — «На то Бог ум дал». — «А кто его, этого Бога — то, знает?» — «Это идеал». — «А что такое идеал?» — «Выше того, что видишь и щупаешь, ничего нет», и прочее и прочее в этом роде. Таких, по крайней мере, господ я встречал под названием нигилистов.

Умнейшие, более образованные и талантливые из них, конечно, не были бессмысленны в этом роде. Они серьезно занимались наукою; но их я бы скорее назвал материалистами, чем нигилистами; от прежних материалистов они ничем не отличались, на мой взгляд.

Правда, крайние и более практические из нигилистов прямо напирали отрицанием на нравственность, считая все позволенным, или, вернее, непозволенным.

Но, как известно, понятия о нравственности и в школе материалистов весьма различны. Я полагаю, что люди нигилистического пошиба могли только дать порядочный контингент коммунарам, жонду и другим политическим заговорщикам.

Может быть, я, не имеющий возможности смотреть на происходящее у нас с птичьего полета, и ошибаюсь; но, как честный гражданин, любящий свою родину не менее тех, которые глядят на нее сверху, не могу в ее настоящем смутном состоянии отказаться от права каждого человека высказаться, как я смотрю на все дело.

В одном я уже, верно не ошибусь, это утверждая, что кровь с царского венца смывается или кровью, или слезами благодарности и восторга.

Смыть кровью — это значит террор; без этой крутой и беспощадной меры пролитие крови, отрывочное, равнодушное или хроническое, раздражает только нервы общества и озлобляет еще более недовольных. Смыть слезами радости — это значит поселить в подданных веру, что их царь — освободитель сделался царем — искупителем, принеся себя в жертву за грехи всех, — и народа, и властей

И чем более вдумываюсь я в смысл всего прошедшего, тем более убеждаюсь, что при настоящем положении нельзя возвращаться назад.

Будут ли пролиты кровь или радостные слезы, все — и власти, и народ — должны быть убеждены, что страну нельзя уже свести с пути прогресса, на который она была выведена Александром II. И мне сдается, чем прямее и ровнее будет этот путь, тем вернее будет успех.

7 марта

Когда мне было лет 17, я вел дневник, потом куда — то завалившийся; от него осталось только несколько листов, я помню, что записал в нем однажды приблизительно следующее: «Сегодня я гулял с Петром Григорьевичем (Редкин, — это было в Дерпте); мимо нас проскакала карета и забрызгала нас грязью. Петр Григорьевич как — то осерчал и с досады сказал: «Ненавижу до смерти видеть кого — нибудь едущим в карете, когда я иду пешком». А я, помолчав немного, ни с того, ни с сего, говорю ему: «А знаешь ли: вчера в темноте я попал в грязь около Дома [140] (в глухой улице); вдруг слышу, скачет во весь опор, прямо на меня, с песнями, извозчик, везет пьяных и сам, видно, пьяный; ну, думаю, как бы не задавил. Не успел я собраться с мыслями, а он уже наскакал и тотчас же круто повернул от меня; значит, в человеческом сердце есть врожденная доброта; зачем извозчику, да еще хмельному, было сворачивать, а не скакать прямо на меня? Никто бы и не пикнул, и я остался бы лежать в грязи».

«Это, брат, не врожденная доброта, — заметил Петр Григорьевич, — а страх, timor Domini (Страх Божий (лат.)), только не Божий, а государев»».

Почему этот пассаж из моего старого дневника приходит мне теперь, через 53 года, на память? A propos des bottes?(Ни к селу, ни к городу (франц.)) Почему еще и тогда этот незначащий разговор наш, двух молодых людей, сделал на меня такое впечатление, что я внес его в мой дневник? Мало этого: этот незначащий разговор приходил мне в голову каждый раз, когда я думал, говорил или читал о современных доктринах или социальных утопиях.

Это, может быть, глупо и не стоило бы теперь вносить в мою автобиографию. Но ведь я пишу ее не для печати, а для себя, решившись не скрывать от себя и того, что сам нахожу schwach (Слабым (нем.)). Не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату