мирские сходки с общей подачей голосов служили этою канвою, по которой вышивались разные узоры на европейски лад. Я помню, как эти утопии прельщали не одну учащуюся молодежь, и молодые профессора, ездившие за границу, не мало увлекались.

Один из них, возвратившийся в Россию, во время моего попечительства, рассказывая мне о своих занятиях, объявил мне: «Признаюсь, я — не коммунист и потому меня занимало более расследование современных ассоциаций». «Признаюсь» этого профессора было для меня так наивно, что я не удержался от смеха. Он признается, что не коммунист, подумал я, верно, у них это считается грешком.

Только после польской революции, и в особенности после 1870–1871 годов, когда выступила на сцену парижская коммуна с огнем и мечем в руках, и пропаганда наших эмигрантов приняла нынешний ее характер, и на первый план выступили вожаки анархизма и зверства. Очевидно, эта партия рассчитывала на поддержку (нравственную) со стороны недовольной интеллигенции и (материальную) со стороны масс. Весьма естественно было рассчитывать на равнодушие и безразличное отношение к общественному делу общества, приученного администра — циею не вступаться не в свои дела и действовать по известному правилу: «моя хата с краю, ничего не знаю».

Рассчитывать же на стадные свойства масс было также не так глупо, как кажется с первого взгляда. Эти массы, без сомнения, враги крамольников, обративших всю свою зверскую энергию на особу царя. Но в представлении народных наших масс о царе содержится нечто мифическое, олицетворение земного народного блага, и потому все, что народные массы считают для себя тяжким бременем, идет, по их понятиям, не от царя, а от его неверных и худых слуг.

Этим объясняются самые невероятные проявления стадных свойств народных масс во время разных катастроф. Рассвирепев, народ, проникнутый насквозь убеждением в безграничную царскую благость к нему, перестает верить в личное присутствие царской особы, увещевающей или грозящей взволновавшейся толпе.

Я слышал, например, сам в бытность мою мировым посредником, как крестьяне в Подольской губернии сказывали, что «паны подкупили, и царь не дал всей земли хлопам». Кого подкупили? «Да чуть ли не самого». Разумеется, это было пущено в ход пропагандистами, во время польского мятежа; доказывает, однако же, что массы скорее хотят верить в подкупность, чем в недоброжелательство к ним царской власти.

Но известны случаи и такого рода, как, например, в возмущении поселенцев Старой Руссы, где в присутствии императора Николая, уве

щевавшего возмущенных, в толпе послышались голоса: «Да сам ли это он (государь), братцы». Не следует ли из этого, что одно из самых лучших свойств народа, — уважение и полное доверие к верховной власти, но еще не индивидуализированное, при других стадных свойствах народных масс, есть все — таки обоюдоострое орудие, которым нетрудно пользоваться и врагам верховной власти. А сверх этого, наша народная стихия, на которую возлагают столько розовых надежд доморощенные наши утописты и славянофилы, представляет возмутителям и анархистам, еще и другую, не менее привлекательную сторону; она с давних времен была не безопасна для государства, устроенного на общеевропейский лад; эманципация должна была уничтожить предстоявшую опасность; но, предпринятая слишком поздно, и потому без предварительной подготовки, она увеличила опасность, хотя и временно.

И вот почему: коммунизм нашего времени берет, я полагаю, свое начало еще с первой французской революции. Известно, как tiers — etat сбило с позиции аристократию, подпадало потом само под влияние террора, военного деспотизма, бурбонской реакции, и все — таки и развивалось, и богатело; и вот мы видим, что из этого знаменитого tiers — etat, бывшего некогда идеалом прогресса, образовалась ненавистная современным ультрапрогрессистам буржуазия, считаемая самым главным антагонистом нового и коренного преобразования общества в коммуну.

С упадком владетельной аристократии идеалом благополучия для этой буржуазии сделалось владение землею; крестьянство, конечно, по своей натуре, не менее стремилось к землевладению. Крупные владения размельчали. Земля разделилась на самые мелкие участки, а все — таки стремление к обладанию хотя бы крошечным куском землицы продолжается.

Некоторые утверждают даже, что и народонаселение Франции не увеличивается по этой причине: всякий хочет не только сам владеть куском земли, но и оставить еще в наследство; и так как делить миниатюрного земельного наследства более невозможно, то никто будто бы не хочет иметь много детей, женится поздно и т. п.

Может быть, эта страсть к обладанию поземельною собственностью обязана своим происхождением учению физиократов, господствовавшему незадолго до первой революции.

Как бы то ни было, но из Франции, я полагаю, перешло преувеличенное значение земли и к нам. Земля у нас до эманципации была нипочем, ценилась только рабочая сила. По числу душ ценились имения. Это была другая крайность, не менее неверная современной.

Между тем издавна мы привыкли называть наше отечество государством земледельческим, житницею Европы, и вот, узнав, что французы придают огромное социальное значение земельной собственности и что городской пролетариат во Франции точит зубы на своих буржуа и агра — ров, слишком возлюбивших поземельную собственность, мы взбудоражились при эманципации наших крестьян и задались неразрешимою задачею предотвращать у себя все ожидаемые во Франции и в Европе бедствия от развития пролетариата и его ненависти к имущим и богатым.

Приезжавшие из Парижа, в начале 1860–х годов, наши соотечественники, жившие там несколько лет, рассказывали (я слышал сам один из таких потрясающих рассказов от покойного Ханыкова) с ужасом о страшных физиономиях пролетариев, останавливающихся на бульварах перед кофейнями и с зверскою завистью смотревших на напитки, которыми прохлаждались посетители кофеен.

И эта ненависть пролетариата к буржуа, и эта страсть буржуа к обладанию землею понятны в стране многолюдной, муниципальной, мануфактурной, как Франция, с ее благословенным и превосходным для культуры ценных растений климатом, при легкости сбыта всех произведений земли на месте, с отличными водяными и сухими путями сообщения, избытком легко обращающегося капитала, развитою интел — лигенциею. Не полный ли это контраст с Россиею?

Какие пространства земли были бы достаточны у нас для благосостояния каждого из крестьян в настоящее время и какие бы пространства понадобились еще для обеспечения каждого из них в будущем, если сделать одну земельную собственность главным условием этого благосостояния.

То, что француз извлекает теперь из одного гектара своей земли своим виноградом, огородом и фруктовым садиком, произведениям которых он тотчас же находит выгодный сбыт, этого каждый из нас не извлечет и из 20 десятин при нашем климате и нашем хозяйстве и сбыте. А кому из крестьян на ум придет рисковать введением других искусственных систем хозяйства?

Правда, земли у нас еще много, хватит, пожалуй, на всех, если разделить поровну; ну, а расстояния, а почва, а климат, требующие, чтобы полгода сидел на печи, а вредные для культуры растения континентальные свойства этого климата, а недостаток рук, а трудность сбыта, а дороговизна и неподвижность капиталов, а хищничество и неуважение к собственности, проявляющиеся на каждом шагу и в стадных свойствах народонаселения, и в плохой администрации, и даже в окружающих нас стихийных силах?

Как же тут основать народное благосостояние на одной земельной собственности?

Предполагалось, кажется, нашими доморощенными физиократами, что земельная собственность у нас без всякого затрачения капитала, с помощью одних рук и кое — какой животины без хороших кормов, должна и прокормить крестьянскую семью, и выкупить себя, и дать еще прибыль для уплаты податей и для сбережения на черный день. Когда же эти воздушные замки улетучились, то начались сетования, скорбь, часто весьма сомнительного свойства, дутая и нередко приторная, о меньшей братии, а затем и сочувствие современным утопиям.

Что это я говорю? Как осмеливаюсь, хотя бы и для самого себя только, писать подобную ересь! Напечатай я это, что будет со мною?! Ведь Аскоченский [148], читая мои «Вопросы жизни», находил в них иезуитизм и

безбожие; Добролюбов, боявшийся, верно, инстинктивно розог, узрел в моем регламенте о наказаниях дикое и бессмысленное варварство; а теперь я, верно, попал бы, за мой взгляд на эманципацию, в самые закоренелые крепостники и ретрограды. Но, слава Богу, я пишу для себя и не боюсь

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату