Это что же такое? — думаю я, и ума не приложу, к чему это он ведет. Я прошу объяснения. Причина объясняется. Тогда я оправился, и как ни был я еще молод, но, видя, что имею дело или с злым умыслом, или с мономанией, я встаю и смело говорю:

— Василий Михайлович, вы, конечно, можете очернить пред высшим начальством кого вам угодно, но одно, мне кажется, я имею право

требовать от вас, чтобы вы мотивировали вашу рекомендацию обо мне тем фактом, на котором вы основываетесь. — Сказав это, я распрощался, и с тех пор — к Демьяну ни ногой.

В Петербург пошло донесение Перевощикова неизвестно в каком виде. Из Петербурга прислано мне чрез Перевощикова же строгое замечание, но я его не слыхал от него. Обстоятельства переменились. И я с тех пор Перевощикова встречал только иногда на улицах. Не помню даже, отдал ли я ему прощальный визит, когда он был уволен после скандала, сделанного ему студентами на лекции. Он был ими выбара — банен (ausgetrommelt) также вследствие его подозрительности, мелочности и бестактной обидчивости.

Семейство Мойера, защитившего меня от наветов нашего аргуса [207], состояло их трех особ: самого профессора, его тещи Екатерины Афанасьевны Протасовой (урожденной Буниной) и семи — восьмилетней дочери Мойера — Кати. Жены Мойера, старшей дочери Протасовой, уже давно не было на свете, и Мойер остался до конца жизни вдовцом.

Эта была личность замечательная и высокоталантливая. Уже одна наружность была выдающаяся. Высокий ростом, дородный, но не обрюзглый от толстоты, широкоплечий, с крупными чертами лица, умными голубыми глазами, смотревшими из — под густых, несколько нависших бровей, с густыми, уже седыми несколько, щетинистыми волосами, с длинными, красивыми пальцами на руках, Мойер мог служить типом видного мужчины. В молодости он, вероятно, был очень красивым блондином. Речь его была всегда ясна, отчетлива, выразительна. Лекции отличались простотою, ясностью и пластичною наглядностью изложения. Талант к музыке был у Мойера необыкновенный; его игру на фортепиано, и особливо пьес Бетховена, можно было слушать целые часы с наслаждением. Садясь за фортепиано, он так углублялся в игру, что не обращал уже никакого внимания на его окружающих. Несколько близорукий, носил постоянно большие серебряные очки, которые иногда снимал при производстве операции.

Характер Мойера нельзя было определить одним словом; вообще же можно сказать, что это был талантливый ленивец. Леность, или, вернее, квиетизм, Мойера иногда доходил до того, что, начав какой — либо занимательный разговор с знакомым, от откладывал дела, не терпящие отлагательства; переменить свое in statu quo2, начать какую — нибудь новую работу или заняться разбором давно уже ждавшего его дела — это сущая напасть для Мойера. Он подходил к делу с разных сторон, приближался, опять отходил и снова предавался своему квиетизму. В наше время Мойер имел уже много занятий по имению своей дочери в Орловской губернии, ездил иногда туда в вакационное время и к своей науке уже был довольно холоден; читал мало; операций, особливо трудных и рискованных, не делал; частной практики почти не имел; и в клинике, нередко, большая часть кроватей оставались незамещенными.

По — видимому, появление на сцене нескольких молодых людей, ревностно занимавшихся хирургиею и анатомиею, к числу которых принадлежали, кроме меня, Иноземцев [208], Даль [209], Липгардт, несколько оживили научный интерес Мойера. Он, к удивлению знавших его прежде, дошел в своем интересе до того, что занимался вместе с нами по целым часам препарированием над трупами в анатомическом театре.

Но, несмотря на охлаждение к науке и его квиетизм, Мойер своим практическим умом и основательным образованием, приобретенным в одной из самых знаменитых школ, доставлял истинную пользу своим ученикам. Он образовался преимущественно в Италии, в Павии, в школе знаменитого Антонио Скарпы [210], и это было во времена апогея славы этого хирурга. Посещение госпиталей Милана и Вены, где в то время находился Руст3, докончило хирургическое образование Мойера.

Возвратясь в Россию, он прямо попал хирургом в военные госпитали, переполненные ранеными в Отечественной войне 1812 года. Как оператор Мойер владел истинно хирургическою ловкостью, несуетливой, неспешной и негрубой. Он делал операции, можно сказать, с чувством, с толком, с расстановкою. Как врач Мойер терпеть не мог ни лечить, ни лечиться, и к лекарствам не имел доверия. И из наружных средств он употреблял в лечении ран почти одни припарки.

Екатерина Афанасьевна Протасова была приземистая, сгорбленная старушка, лет 66, но еще с свежим, приятным лицом, умными серыми глазами и тонкими, сложенными в улыбку, губами. Хотя она носила очки, но видела еще так хорошо, что могла вышивать по канве, и была на это мастерица; любила чтение, разговаривала всегда ровным и довольно еще звучным голосом; страдала с давних пор, по крайней мере, раз в месяц мигренями и потому подвязывала голову всегда сверх чепца шелковым платком.

Вот эта — то почтенная особа, заинтересованная, вероятно, моею молодостью и неопытностью, и стала моею покровительницею. Она интересовалась моею прежнею жизнью в Москве, часто расспрашивала меня про житье — бытье моей семьи, оставшейся в Москве, и, узнав от Мойера о замечании, полученном из Петербурга о моем поведении по доносу Перевощикова, заставила меня откровенно рассказать в подробности о случившемся.

Из — за меня, конечно не по моей вине, сделался и некоторый разлад между двумя домами; жена Перевощикова (если не ошибаюсь, урожд[енная] Княжевич, Екатер[ина] Матвеевна) и дочь ее, посещавшие прежде нередко Екатерину Афанасьевну, прекратили свои посещения. Когда к концу семестра вышел срок найму моей квартиры в доме Реберга, то Екат[ерина] Афанасьевна предложила мне переехать к ним в дом, где я и жил несколько месяцев, пока не очистилось помещение в клинике, в котором я и оставался вместе с Иноземцевым до самого отъезда за границу. Мойер при заступничестве Екат[ерины] Афанасьевны, вероятно, нашел средства оправдать меня; так или нет, но донос Перевощикова не имел для меня никаких худых последствий, тем более что в это же время я принялся серьезно работать над заданною факультетом хирургическою темою о перевязке артерий, награжденной потом золотою медалью [211]. Я торжествовал, и не без причины. Я работал. Дни я просиживал в анатомическом театре над препарированием различных областей, занимаемых артериальными стволами, делал опыты с перевязками артерий на собаках и телятах, много читал, компилировал и писал.

Латынь помогли мне обработать товарищи — филологи (покойные Крюков [212] и Шкляревский); признаюсь, для красоты слога жертвовал иногда и содержанием; но диссертация в 50 писан[ых] листов, с несколькими рисунками с натуры (с моих препаратов), вышла на славу и заставила о себе заговорить и студентов, и профессоров.

Рисунки с моих препаратов артерий над трупами, снятые с натуры, в натуральной величине, красками, хранятся и до сих пор, я слышал, в анатомическом театре в Дерпте.

Добрейшая Екатерина Афанасьевна пригласила меня обедать постоянно с ними, и я с тех пор был в течение почти пяти лет домашним человеком в доме Мойера. Тут я познакомился и с Василием Андреевичем Жуковским. Поэт был незаконный сын (от пленной турчанки) ее отца Бунина, воспитывался у нее в доме, влюбился в свою старшую племянницу, которая вышла потом замуж за Мойера (Екатер[ина] Аф — [анасьевна] не дала согласия на брак влюбленных, считая это грехом).

Я живо помню, как однажды Жуковский привез манускрипт Пушкина «Борис Годунов» и читал его Екат[ерине] Афанасьевне; помню также хорошо, что у меня пробежала дрожь по спине при словах Годунова: «И мальчики кровавые в глазах».

В воспоминании сохранилось у меня, несмотря на протекшие уже с тех пор 50 с лишком лет, с каким рвением и юношеским пылом принялся я за мою науку; не находя много занятий в маленькой клинике, я почти всецело отдался изучению хирургической анатомии и производству операций над трупами и живыми животными. Я был в то время безжалостен к страданиям.

Однажды, я помню, это равнодушие мое к мукам животных при вивисекциях поразило меня самого так, что я, с ножом в руках, обратившись к ассистировавшему мне товарищу, невольно вскрикнул:

— Ведь так, пожалуй, легко зарезать и человека.

Да, о вивисекциях можно многое сказать и за, и против. Несомненно, они важное подспорье науке, и оказали, и окажут ей несомненные и неоцененные услуги. Права человека делать вивисекции также нельзя оспаривать после того, как человек убивает и мучает животных для кулинарных и других целей. Кодекса для этого права нет и не писано. Но наука не восполняет всецело жизни человека: проходит юношеский пыл и мужеская зрелость, наступает другая пора жизни и с нею потребность сосредоточиваться

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату