ноздрю Господа – тщетно. – Почему так?
– Почему – большой вопрос, – отвечает Пастор, натянуто улыбаясь. – И ответ тоже велик. Потому что у нас есть душа, а у животных – нет.
– А на что похожа душа, отец? (Внизу: кх, кх.)
– Ну, некоторые светлые и сияющие, – это души праведников; а другие черные и сморщенные – если их хозяева совершали дурные поступки.
– А если разрезать тело человека, увидишь душу?
– Да, сынок, без сомнения. Она располагается над сердцем, словно полупрозрачный балдахин.
Позже, когда возникал повод поразмыслить над природой души человеческой, я всегда удивлялся, как Пастор Фелпс, человек неглупый, выдумал подобный невразумительный бред.
И тут с нижнего этажа снова доносится этот ужасный звук. Никогда его не забуду. На этот раз – слишком громкий, чтобы его не заметить. Громкий и отвратительный.
– Это непохоже на ее обычный кашель, – осмеливаюсь заметить я.
И отец прижимает меня к груди и крепко обнимает.
В ту ночь мне снилось, что я – на борту корабля, изнутри похожего на кита. Я – Иона и одновременно сын Ноя. Моя обязанность – кормить зверей в клетях, которые меня окружают: и тигров, и гиппопотамов, и огромных бескрылых птиц, – но я не могу, потому что я тоже в клетке и в кандалах, как раб.
Моя приемная матушка всегда была добра ко мне. Помню, как она склонялась над каменной раковиной и чистила рыбу – простое лицо, красные руки, огрубевшие от тяжелой работы. Или вливала мне в горло новое слабительное, придуманное, дабы выселить Милдред, нашего общего врага. Или стояла у плиты, поджаривая ячменные оладьи мне к чаю. Или за надраенным сосновым столом обирала ароматные семена с веточек лаванды, чтобы набить их в мешочки и положить в мой ящик с нижним бельем. Сколько труда она вложила, чтобы сделать из меня хорошего человека – понимая, насколько тяжелее мне придется в жизни по сравнению со сверстниками! Наверное, где-то в глубине души, наблюдая, как я взбираюсь на огромный дуб за дверью и мои неудобные ботинки скользят по коре, она знала, что однажды мне крайне понадобится тот легкий налет воспитания, который создает богобоязненного джентльмена.
Я и сам это подозревал.
Мамин кашель больше нельзя было не замечать; мы жили с ним каждый день. Видели, как он сгибает ее пополам. И однажды со слезами на глазах она сообщила, что ею овладела Тварь.
– Если бы я только смогла выкашлять Тварь наружу, – жаловалась матушка. – Я чувствую, что должна поправиться, Тобиас. Но она давит меня изнутри.
Но Тварь сидела в ней и росла. С каждым днем матушкино дыхание становилось все чаще, а ее страдания изводили весь дом.
Ночами я лежал в кровати, глядел на соль, сверкавшую на моей коллекции ракушек, слушал зловещие крики морских птиц над крышей и дикий кашель матушки внизу – насмешка над всеми нами, будто смех демона. Я молился, но покалывание в основании позвоночника говорило мне, что молитвы тщетны.
Матушка умирала целое лето; я измерял ее угасание по овощам на огороде, разраставшимся с каждым днем все буйнее и изобильнее, словно паразиты, что вытягивали из нее жизнь и тучнели на ней. И я принимал участие в преступном сговоре: два месяца я ухаживал за грядкой с поразительным усердием и неистовством. Конечно, я пытался найти там что-то, кроме земли, но так и не понял, что именно. Мы передвинули матушкину постель к окну, чтобы она могла наблюдать, как я работаю. Это зрелище радовало ее, но мне казалось – она смотрит, как я рою ей могилу.
Мне было тринадцать – возраст беззаботного физического созревания и сверхъестественной неуверенности, одаривший меня еще одним бременем: неутихающим и неловким возбуждением в чреслах, кое я всеми силами пытался подавить. Я работал усерднее и усерднее, надеясь довести себя до изнеможения. Пока миссис Фелпс пила бульон и сплевывала в платок, я сажал картошку, выращивал малиновый редис, чей жгучий вкус карает рот, пузатые, как в «Золушке», тыквы, тощую зерновую фасоль и капусту с фиолетовыми прожилками и сморщенными листьями. Пока матушкин разум снова и снова улетал к гусиной ферме ее юности и недееспособности мужского предмета Пастора (из ее лихорадочного бреда я и получил первое представление о человеческом спаривании), я уничтожал слизней солью из скальных ямок и разводил чеснок, чтобы отпугнуть улиток. Наступила осень, и, пока миссис Фелпс лежала скелетом, умирая в постели, я собирал небывалый урожай брюссельской капусты, моркови толщиною в бычий рог и декоративной тыквы, бугристой и бесполезной, в пунктирную светлую и темно-зеленую полоску.
Однажды матушка махнула мне рукой, подзывая к постели. Она заговорила: слова с присвистом вылетали из груди, словно воздух из тугих кузнечных мехов, а дыхание напоминало сдавленные стоны боли. Я склонился к ее губам.
– Мне нравится эта тыква, – прохрипела она. – Чудной овощ и с виду бесполезный, но и он к месту в нашем саду. Господь знал, что делает, когда сотворил бутылочную тыкву.
И замолчала, вдохнув и выдохнув несколько раз с хрипом. Как бы я хотел отдать ей свое дыхание! Но я мог только наблюдать.
– Эта тыква своей причудливостью и странностью напоминает мне тебя, – наконец выговорила матушка. Боюсь, она заблуждалась, если думала, что это комплимент. Чудной? Бесполезный? Странный? Тыква? Лучше бы матушка потратила свое драгоценное дыхание на что-нибудь подобрее.
Потом она заснула опять. А в полночь снова пробудилась – как мне показалось, – и уселась неподвижно и с внезапной сосредоточенностью.
– Послушай меня внимательно, Тобиас. Я хочу кое о чем тебя попросить, прежде чем отправлюсь на Небеса.
– Да, матушка, – прошептал я. – Скажи, что хочешь. Я все сделаю.
– Во-первых, – выдохнула она, – я хочу, чтобы ты посадил эту тыкву на моей могиле – я смогу унести воспоминания о тебе туда, куда ухожу.
– Хорошо, матушка. – Я бы согласился на все, как бы нелепо оно ни звучало, лишь бы ее порадовать.
– И, Тобиас, – прохрипела она. Я снова придвинулся к ее губам, чтобы расслышать. – Я хотела бы извести Милдред, – выдавила она. – Возможно, я перестаралась. Когда меня не станет, сделай все, чтобы ее выманить, Тобиас.
– Хорошо, матушка. Клянусь.
– И, Тобиас…
– Да, матушка?
– Помни, что Господу не нравится нагой человек. Прикрывай все время свое тело. Ради пристойности.
– Хорошо, матушка. Само собой разумеется.
В Пасторате всегда блюли негласное правило – надевать как можно больше одежды, даже когда моешься. Я не обнажался ни на мгновение, мне и в голову это не приходило.
– И еще кое-что, – прохрипела мать. – Мы не знаем, откуда ты взялся, – прошептала она. – Но пообещай мне никогда не ходить в Бродячий Цирк Ужаса и Восторга.
Цирк приезжал раз в год, и, хотя мне всегда запрещали туда наведываться, я все-таки желал однажды вкусить это запретное удовольствие. То, что матушка упомянула Цирк и мое неизвестное происхождение, меня озадачило. Разве родители не повторяли мне вечно, что, в отличие от других детей, которых приносят аисты или находят под кустами крыжовника, меня оставил у алтаря церкви Святого Николаса не кто иной, как сам Господь? Выслушав матушку, я впервые усомнился, и в тот же миг зерно любопытства запало в мою душу.
– Пообещай мне.
– Обещаю, – сказал я.
– Вот и умница, – кивнула мать и погрузилась обратно в болезненную мучительную дрему.
– Она хочет, чтобы ее похоронили под тыквой, – доложил я отцу на следующее утро. Отец драил туфли у стола в кухне: заботливо намазывал их черным сапожным воском и полировал, привычными движениями колотя щеткой по коже в особом ритме. Настал его черед удивляться и расстраиваться. Помню, как он стоял – застегнутый ботинок в одной руке, черная щеточка в другой, и повсюду запах ваксы, горелый и