так давно, что мы забываем, что они еще не принадлежат истории. Воздала ли наша близорукая критика, способная видеть лишь недостатки, бросающиеся в глаза, как прыщи на красивом лице, должное несомненному таланту Уйды[12]? Ее гвардейцы «балуют» с пищей. Ее лошади выигрывают на скачках три года подряд. Ее отрицательные героини кидают в Темзу персики, гинея за штуку, из окон «Звезды и Подвязки» в Ричмонде. Учитывая, что от гостиницы до реки около 350 ярдов, это неплохой бросок. Что же, разве стоит отвергать книгу только потому, что в ней встретилось несколько нелепостей? Уйда обладает силой, нежностью, правдивостью, страстью, а это такие достоинства, которые позволяют примириться с куда большими недостатками, чем те, что обременяют Уйду. Но таков уж метод нашей карликовой критики. Она смотрит на писателя, как Гулливер — на бробдингнагских дам: она слишком мала, чтобы видеть их во весь рост; родинка или бородавка заслоняют от них все остальное.
Почему так мало читают Джорджа Гиссинга[13]? Если бы правдивое изображение жизни служило ключом к успеху в литературе, книги Гиссинга продавались бы миллионами, а не сотнями.
Был ли талант Марка Твена, не говоря уж о его юморе, должным образом оценен в литературных кругах? «Геккльбери Финн» остался бы великим произведением, даже если бы в нем от первой до последней страницы не было ни одного смешного места. Если кто-нибудь из индейцев или представителей некоторых других первобытных племен утрачивает одно из своих пяти чувств, — это идет ему только на пользу: на него смотрят как на высшее существо. То же происходит среди читателей из англосаксов: если человек хочет заслужить литературную славу, у него должно отсутствовать чувство юмора. Мне на память приходят несколько случаев успеха в литературе, достигнутого главным образом благодаря этому изъяну.
Я люблю всех этих авторов; но в наши дни считается, что иметь такой всеобъемлющий вкус — значит не иметь его вовсе. Тебе говорят, что если ты любишь Шекспира, значит должен обязательно ненавидеть Ибсена; что нельзя высоко ставить Вагнера и терпимо относиться к Бетховену; что если мы признаем какие-нибудь достоинства в Доре, мы не можем понимать Уистлера[14] .
Но если я не могу сказать, какая книга моя самая любимая? Я могу только спросить себя, какая из них ярче всего живет в моей памяти, за какую я чаще берусь в те приятные полчаса перед обедом, когда — да простит меня высокочтимый мистер Смайлс — бесполезно думать о работе.
Осмотрев свои книги на полках, я нашел, что потрепаннее всего выглядит мой «Давид Копперфильд». И когда я переворачиваю его страницы с загнутыми уголками и читаю знакомые заголовки: «Мистер Микобер в затруднительном положении», «Мистер Микобер в тюрьме», «Я влюбляюсь в Дору», «Мистер Баркис отчаливает вместе с отливом», «Моя девочка-жена», «Трэдлс в гнездышке из роз» — передо мной возникают страницы моей собственной жизни, — столько печалей и радостей переплелось в моей душе с каждой из этих глав. Тот день... Как ясно встает он передо мной, когда я читаю о сватовстве Давида. Но смерть Доры я стараюсь пропустить. Бедная хорошенькая миссис Копперфильд, стоящая у ворот с младенцем на руках, всегда связывается в моем сознании с первым криком долгожданного ребенка. Несколько недель спустя я нашел книгу на кресле: она лежала раскрытой, корешком кверху, там же, где я поспешно бросил ее.
Старые друзья, как часто я забывал о своих горестях в вашем теплом кругу! Пеготти, добрая душа, мне так приятно взглянуть в ваши честные глаза. Наш общий друг, мистер Чарлз Диккенс, склонен, как мы знаем, к чуть преувеличенным эмоциям. Сам он хороший человек и не видит недостатков в тех, кого любит, — вас же, дорогая леди, если вы позволите обратиться к вам с этим титулом, которым сейчас так злоупотребляют, он нарисовал в истинном свете. Я так хорошо знаю вас, ваше большое сердце, ваш пылкий нрав, ваш безыскусственный образ мыслей. Вам самой и в голову не приходит видеть в себе какие-нибудь достоинства, вы и не предполагаете, насколько мир лучше благодаря таким, как вы. Вы считаете себя самым обыкновенным существом, годным только на то, чтобы печь пироги и штопать носки, и если бы мужчина — пусть немолодой, полуслепой, но наученный жизнью видеть красоту, скрытую в простом, некрасивом лице, — встал перед вами на колени и поцеловал вашу красную шершавую руку, вы бы очень удивились. А он был бы мудрым человеком, Пеготти, знающим, на что не стоит обращать внимания и за что нужно благодарить бога, который воплотил красоту в столь разных формах.
Мистер Уилкинс Микобер, и вы, достойнейшая из верных жен, миссис Эмма Микобер, перед вами я также снимаю шляпу. Как часто ваша философия служила мне спасительным примером, когда я, подобно вам, испытывал временный гнет денежных обязательств; когда солнце моего благополучия скрывалось за темным горизонтом, — короче, когда я, подобно вам, оказывался в затруднительном положении. Я спрашивал себя: что бы сделали Микоберы на моем месте? И отвечал: они бы уселись за блюдо жареного барашка, приготовленного искусными руками Эммы, запили бы его пуншем, сваренным сияющим Уилкинсом, и на время забыли бы все свои неприятности. После чего, убедившись сперва, что у меня в карманах есть немного мелочи, я отправлялся в ближайшую харчевню и устраивал себе пиршество, великолепие которого зависело от того, что можно было получить за вышеупомянутую мелочь; выходя из харчевни, я был сильнее и более готов к битве. И, о чудо, солнце моего благополучия выглядывало из-за туч и лукаво подмигивало мне, как будто хотело сказать: «Не падай духом, я тут, за углом!»
Жизнерадостные, никогда не унывающие мистер и миссис Микобер! По меньшей мере половина человечества не могла бы мириться со своей судьбой, если бы люди не умели относиться к жизни так же добродушно и беззаботно, как вы! Меня радует мысль, что ваши горести можно потопить в какой-нибудь безобидной чаше пунша. За ваше здоровье, Эмма, и за ваше, Уилкинс, и за здоровье близнецов! Желаю вам и другим таким же младенческим душам не спотыкаться о камни на жизненном пути. Пусть вам нет-нет да и улыбнется удача, мои дорогие! Пусть грозы жизни, Микобер, всегда проходят над вашей бесхитростной лысой головой легким апрельским дождиком!
А вы, нежная Дора, признаюсь, я люблю вас, хотя здравомыслящие друзья считают вас глупенькой. Ах, глупенькая Дора, созданная мудрой матерью-природой, которая знает, что слабость и беспомощность — самые лучшие чары, побуждающие мужчину проявлять силу и нежность, не волнуйся напрасно из-за устриц и недожаренной баранины, крошка. Любая опытная кухарка за двадцать фунтов в год побеспокоится об этом за нас. Твое дело учить нас ласке и доброте. Прислони свою кудрявую головку к моему плечу, дитя. Именно у таких, как ты, учимся мы мудрости. Глупые умники смеются над тобой. Глупые умники выдернули бы в саду все нелепые лилии и ненужные розы и посадили бы на их место полезную капусту. Но садовник, который лучше их знает, что нужно, сажает бесполезные недолговечные цветы, а глупые умники спрашивают: для чего он это делает?
Доблестный Трэдлс, со стойким сердцем и непокорной шевелюрой; Софи, милейшая из девушек; Бетси Тротвуд с манерами мужчины и мягким сердцем женщины — все вы приходили в мою убогую комнату, и она казалась мне светлее. В тяжелые минуты ваши добрые лица смотрели на меня из темных уголков; ваши добрые голоса подбадривали меня.
Может быть, у меня плохой вкус, но по отношению к малютке Эмили и Агнес я не могу разделить энтузиазма моего друга Диккенса. Диккенсовские хорошие женщины слишком хороши на каждый день. Эстер Самерсон, Флоренс Домби, крошка Нелли[15] — у вас нет ни одного недостатка, за который вас можно было бы полюбить.
Женщины Вальтера Скотта тоже просто раскрашенные картинки. Он нарисовал только одну живую героиню — Кэтрин Сэтон[16]. Все остальные были лишь наградой, вручаемой герою в конце книги, — вроде молочного поросенка или телячьей ножки, за которыми деревенские парни взбираются на верхушку смазанного жиром шеста. То, что Диккенс может рисовать живых женщин, он доказал Бэллой Вильфер и Эстеллой из «Больших ожиданий». Но реальные женщины никогда не пользовались популярностью в художественной литературе. Мужчины-читатели предпочитают ненастоящих, и женщины-читательницы тоже протестуют против правды.
С точки зрения художественного мастерства, «Давид Копперфильд», несомненно, лучшее произведение Диккенса. Здесь его юмор не так шумлив, пафос не так преувеличен.
На одной из картинок Лича[17] нарисован кэбмен, мирно спящий в канаве. «Ах, бедняжка, он болен», — говорит мягкосердечная дама в толпе. «Болен! — запальчиво возражает стоящий тут же мужчина. — Ему перепало слишком много того, чего мне почти совсем не досталось». Диккенс слишком мало пострадал от того, от чего многие из нас претерпели с избытком, — от критики. Его книги встречали слишком мало противодействия, чтобы его творческие силы пробудились