по случаю десятилетия событий 1968 года. Мы у него брали интервью для радиопрограммы. Во время записи он был чрезвычайно мрачен, и я спросил его потом, отчего он такой хмурый. А он ответил: писателю не дозволено быть веселым. В Дублине же проходит писательская конференция о литературе как празднестве. Я знаю, Иосиф, что ваше участие в ней незначительно, а вот вы, Дерек, выступили на ней с одой радости. Вы утверждаете, что радость — это долг поэта, что в стихотворении должна чувствоваться улыбка вне зависимости от того, на какую оно тему. Вы так изменились за последние десять лет. У вас необычайно бодрый вид…

Уолкотт. Я хотел бы рассказать в связи с этим один случай. Я ехал по городу на такси с фотографом, чтобы встретить Иосифа, с нами был Адам Загаевский, замечательный польский поэт. Я обернулся к нему и спросил его что- то о счастье. Он ответил: не счастье, а радость. Если задуматься о том, что ему довелось испытать в жизни — так же как и Иосифу, — можно сказать: о каком счастье он мог говорить? Разве может польский поэт, живущий при существующем в стране режиме и видящий страдания народа, быть счастлив? Но мне кажется, он имел в виду совсем иное. Чувство радости — нечто присущее человеку от природы… Ему не могут быть помехой ни колючая проволока, ни танки… Оно может прийти к человеку даже в самом безвыходном положении. Пусть вы приперты к стене и чей- то штык уперся вам в грудь, вы все равно твердите: да, я верю в радость.

Бродский. Радость — это само слово 'да'. Несмотря ни на что — 'да'.

Уолкотт. И вот что я хочу заметить по поводу здесь сказанного. Не забывайте, у империи есть еще одно качество — мазохизм. Отсюда ее высокомерное стремление к почитанию, кичливость. Так, если многие английские критики говорят: посмотрим, что происходит в английской поэзии, — знайте, что вне поля их зрения остается то, что происходит в Австралии, Ирландии или еще где- то. Им по-прежнему присуща ограниченность, а это своего рода мазохизм. Лес тут сказал, как трудно от этого избавляться, поскольку сохраняется централизованное мышление: в прошлом мы имели Шекспира, отсюда и наши права. Это все равно что сказать: в прошлом мы имели Индию, отсюда и наши права.

Перевод Людмилы Бурмистровой

ЧЕЛОВЕК В ПЕЙЗАЖЕ

Евгений Рейн

Журнал 'Арион', № 3, 1996 год

Сентябрь 1988 года. Мы укрывались от нью-йоркского зноя в крошечном садике, примыкавшем к полуподвальной двухкомнатной квартирке Бродского на Мортон-стрит в Гринвич-Виллидж. Это было наше первое свидание после отъезда Иосифа а эмиграцию в 1972 году.

Накануне моего отлета из Москвы я подписал договор на сценарий документального фильма о Бродском. Мне пришла мысль положить в его основу нечто вроде внутреннего монолога героя.

В садике стояла плетеная мебель, длинный стол, годный, пожалуй, и для пинг-понга. Нам туда приносили обед из китайского ресторанчика, а охлажденные банки 'Будвайзера', — кажется, единственное, что можно было извлечь из холодильника нобелевского лауреата.

Однажды в послеобеденный час я спохватился — время идет, а для сценария ничего не сделано. У Бродского нашелся любительский диктофончик. Так состоялось это интервью. Цель его сугубо прикладная: какие-то кусочки, фразы, заметки из него должны были лечь на киноленту. Так мы и договорились.

Но через несколько минут Иосиф увлекся, стал вспоминать подробнее, глубже, чем это надо было для моего сценарного опуса. Хорошо, что я обрывал его совсем редко, 'укладывал в русло' только тогда, когда он уж совсем забывал о цели нашей беседы. Сценарной идеей и объясняются некоторые мои вопросы, особенно в конце интервью.

Мы планировали записать не менее полудюжины кассет, но я улетел в Калифорнию, а потом… что не сделано сразу, то не сделано никогда.

Но когда выяснилось, что фильма не будет (как всегда, из-за отсутствия денег) и я прочел расшифровку записи, сделанную моей женой, то убедился, что беседа эта имеет самостоятельное значение. Особенно это понятно теперь, ибо данная запись — чуть ли не единственный, так сказать, аутентичный автобиографический рассказ Бродского. Он касается в основном начальной поры его жизни, увы… но и за это спасибо.

Расскажи немного о семье, об отце и о твоей связи с ним.

Я впервые помню отца уже в самом конце войны, когда он приехал с Дальнего Востока. Пожалуй, даже не столько помню его, сколько фотографии того времени. Более или менее отчетливо я помню его уже в 1947 году. По образованию он был журналист, вернее, у него было два диплома: один — географического факультета; но потом, когда он понял, что как географу ему не придется путешествовать, поскольку он еврей, то он окончил Институт красной журналистики и работал фотографом — закавказским корреспондентом ТАСС, 'Известий'… Все это было до войны и помнится мне довольно смутно.

Затем, уже после войны, он два или три года работал в Военно-морском музее, куда я очень часто ходил. То есть он еще числился в армии. Потом вышло постановление Жданова о том, что лица еврейской национальности не должны обладать высокими воинскими званиями, и отец демобилизовался. Некоторое время он был без работы, а затем работал на сельскохозяйственной выставке, ездил по стране. Я помню огромные мичуринские помидоры, которые он привозил с Украины.

Где-то в начале пятидесятых он стал работать в газете балтийского пароходства под названием 'Советская Балтика', у него там работал приятель, который ему помог устроиться и который тоже, по-моему, был 'экс-нострис'. Тем не менее отец проработал в этой газете до пенсии, то есть до начала шестидесятых.

Как у тебя складывались отношения с родителями? Я помню, как они переживали за тебя во время процесса… Но тогда же у них возникло особое чувство гордости и сознание, что ты 'состоялся'.

Отношения с родителями были, конечно, самые разные. Конечно же они хотели, чтобы я учился. И отец видел во мне скорее бездельника, уклоняющегося от своих прямых занятий и обязанностей, но, с другой стороны, палок в колеса мне все-таки не ставил. Когда меня в пятом или шестом классе несколько раз пытались исключить из школы за поведение, он меня, по-моему, не слишком защищал. Но однажды, когда он как-то пришел на очередной педсовет, где ему в очередной раз стали выговаривать за мое поведение, он вдруг стал на мою сторону. Меня это даже несколько удивило. Я очень хорошо это помню. Учителя, в свою очередь, набросились на него за то, что он защищает такого подонка, как я, на что он ответил: 'Ну что вы хотите, ведь это же по Брему известно, что родители защищают своих детенышей'. Для учителей это было, наверное, большим откровением.

Вообще же отношения мои с родителями, особенно когда я подрос, были довольно замечательными, даже при всех этих неприятных воспитательных обстоятельствах. Отец был замечательный рассказчик, я помню много его интереснейших историй. Кстати, между прочим, он был первый человек, который дал мне понять, кто такой Сталин. Когда умер Иосиф Виссарионович (я помню этот прекрасный день), наша классная руководительница Лидия Васильевна Лисицына поставила всю школу на колени в актовом зале…

На колени?!

Да, она стала что-то говорить, потом прервалась, закричала: 'На колени, на колени!' Словом, началась полная истерика. Она, кстати, была замечательная дама. Она была секретарем парторганизации школы и имела орден Ленина, выданный ей лично товарищем Ждановым. Понятно, что за птица. Так вот, нас в этот день довольно быстро распустили по домам. Вся наша большая коммунальная квартира ревела в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату