(возможно, тот же самый, которому аделантадо Вера молился на Канарских островах). Бог, куда более похожий на всемогущего библейского Иегову, нежели на распятого Христа. Этому Богу, печальному и непостижимо доброму к довольно сомнительным человеческим существам, не отводили в нашем доме долженствующего места. В изящной часовне из кирпича-сырца, стоявшей между третьим патио и садами, огородники и конюхи могли вволю изливать свои благочестивые чувства перед огромным гипсовым Христом, чье тело было покрыто желтой краской и украшено крупными каплями крови, нанесенными киноварью.
Наш Бог был олимпийский языческий Старец. Бог Бытия. Великолепный, тщательный творец. Любитель бессмыслицы и абсурда. Более озабоченный безграничными просторами космоса, чем мелочами нашей Земли, планеты, не имеющей собственного света. Для этого величавого Старца искупление грехов людей, наверно, было причудой его гуманного сына.
Моя мать не колеблясь повторяла одну фразу деда Веры Грозного: «Есть Бог для спасения огородниц, садовников, грубиянов и шлюх, и есть Бог для господ».
Педро де Вера не допускал Распятого на Канарские острова. Он вывез туда только Бога грозного, более подходящего для Короны. Я вырос, слушая истории подвигов деда. Говорили, что он приказывал подвешивать касиков гуанчей[6] за уши и за большие пальцы на раскаленной стене крепости. Они долго умирали, пока не превращались в просоленные мешки с костями, обдуваемые ветром Атлантического океана и исклеванные стервятниками. На Канарских островах образовали Атлантическую империю, которой ныне гордится наш новый король[7], империю, где, как было им остроумно сказано, никогда не заходит солнце. Мой дед указал путь на Канарские острова, по которому последовал генуэзец[8] и его братья, и Кортес, и братья Писарро, и все прочие. Так же, как на Канарские острова, в Америку прибыл только Бог господ. Единственный крест, блиставший там, был крест рукоятки толедских мечей.
Альвар Нуньес Кабеса де Вака.
Вечно терпевший кораблекрушения, неудачливый паломник, путник. Я уже стар, а все еще не знаю, на чьей я стороне — Бога или Дьявола. Годы, пожалуй, все больше отдаляют нас от мудрости.
Кое-что из этих мыслей я попытался объяснить очаровательной Лусинде. Ее любопытство к моему прошлому в конце концов разожгло интерес к нему у меня самого, и я погрузился в самую глубину своей души, как бы желая раз и навсегда найти себя. (Теперь, когда уже так поздно. Мне шестьдесят семь лет, и иногда мое «я» куда-то отдаляется от меня. Я с трудом вспоминаю себя — кем был Альвар Нуньес в те далекие времена?)
…
КРАСАВИЦА ЛУСИНДА, вот кто встретил меня, когда я пришел в новую библиотеку в Башне Фадрике. Гораздо приятнее было увидеть там ее лицо, чем брюхо каноника. В городе это был день переполоха — прибыли по Гвадалквивиру галеоны, и Золотую Башню[9] окружили охранники. То был знак, что из Америки прибыло единственное, что интересует наших восторженных простаков. Народ воспринимает золото Короны как собственное богатство. Люди громко разговаривают, смеются. Им видится в золоте надежное завтра, будущее их детей. Пора величайшей глупости. Испания не может переварить награбленное золото: ритуальные маски, тазики, фигурки неведомых богов, священные чаши, ожерелья принцесс, измученных и проданных, как шлюхи, солдатне. Что-то гибельное есть в этом всем, и мне думается, что у нового короля, чей портрет я недавно видел водруженным над входом в Торговую палату, есть в лице что-то траурное, роковое. Почему эти австрийские короли[10] все такие грустные? Похоже, будто им угрожает неминуемая катастрофа, горькое безумие.
Вся Испания наряжается в одежды мертвых богов.
Я напугал милую Лусинду своим титулом члена Верховного суда и попросил показать недавно изготовленные карты (на них изображен один из берегов Флориды). Мне нравится наблюдать, как картографы все больше уточняют очертания земель, по которым я ступал, ничего о них не ведая.
Спор со старым наглецом Фернандесом де Овьедо[11] пробудил во мне любопытство — захотелось увидеть тот берег, где я провел столько молодых лет.
Беря из рук Лусинды свиток карт, я отметил свое имя в реестре печаткой. Когда она прочла его, у нее загорелись глаза.
— А я хорошо знаю вашу милость! — воскликнула она и тут же покраснела. — Ведь у нас есть ваша книга!
— Конечно, мои «Кораблекрушения»[12]. Только кораблекрушения, и комментарии излишни…
— Я ее прочитала!
Я убедился, что у меня не осталось даже следов литературного тщеславия. Это тоже ушло.
Я устроился за хорошо освещенным столом и раскрыл пергаментные свитки, упрямо старавшиеся снова свернуться. Я попытался кончиком пальца обвести почти неприличные очертания Флориды. Они не указали остров Мальадо[13]. Как будто хотели поспорить с моей волей, как будто лишили меня авторства, этот столичный картограф и с ним историк Овьедо. Начертили несколько мелких островов вблизи берега, но это название не указали.
Свертывая пергамент, я вспоминал Эрнандо де Сото. Он был моим злополучным преемником во Флориде. Возвращался из Перу, где его назначили аделантадо (он был один из трех командиров при резне в Кахамарке[14]). Он ходил по тем же землям, что и я. Но был ведом бесами — от одной жестокости к другой. В конце концов он был убит одним мелким касиком, но его людям удалось спасти тело — индейцы хотели съесть его, вернее, съесть его храбрость. Им помешали расстроить себе желудки: тело хорошо упаковали, помощник Сото засунул его в выдолбленный ствол, пустил вниз по течению Миссисипи — и аделантадо, тихо покачиваясь, поплыл по великой реке в великий океан, по которому приплыл. Индейцы же были спасены от того, чтобы сожрать бесов и стать одержимыми бесовщиной.
Я отдал девушке свиток карт.
— Я приду еще и пробуду подольше, — сказал я, как бы оправдываясь. Гляжу, она держит наготове экземпляр моей книги, чтобы я написал посвящение канонику или библиотеке. Книгу действительно читали, края страницы были измяты.
— Как тебя зовут?
— Лусия де Аранха. Пишется с «аче»[15] перед последним «а». — В ее голосе звучит беспокойство, потому что фамилия еврейская. Но разве не носила фамилию Аранха кордовская женщина, подруга открывателя-генуэзца? На первой странице книги я написал: «Лусинде де Аранха, в начале нашей долгой дружбы. Альвар Нуньес Кабеса де Вака, путник, который никуда не приходит». Лусинда смеется и протестует. С минуту я смотрю на свою руку. Сморщенная кожа, бурые пятна, следы давних солнечных ожогов. На ее немощь так же неприятно смотреть, как на затылки индюков. Я отдал Лусинде перо и, словно стыдясь, убрал руку. Пообещал прийти еще, когда будет время. Но Лусинда уже прочла посвящение и запротестовала.
— Вы написали «Лусинда» вместо «Лусия».
— Лусинда тебе больше подходит… — Она гладит на меня, притворяясь обиженной. От нее приятно пахнет. Пахнет, как от девушки, еще не ставшей женщиной. Она еще не родилась. Я больше чем на полвека далек от упругости и изящества ее тела.
Возвращаюсь домой не настолько медленным шагом, чтобы те, кто меня презирает, сочли меня старым бездельником, но и не так быстро, чтобы это помешало мне наслаждаться тихими сумерками. (Мне порой досаждают на улицах люди никчемные, больные или неудачники, пристающие ко мне, чтобы я рассказал о своих походах и об Америке. Я всегда нахожу отговорку: «Меня ждут у моего родственника Куэльяра», «Мои кузены Эстопиньян крестят свою служанку». На самом-то деле мне и вправду хотелось бы побыть с ними и скрасить несколько часов одиночества. Дома я ухаживаю за цветами, поливаю их свежей