Поясницу отшибла — вот и беда. Да еще бруцулез признали. Даже до горшка таскали на руках, а у меня еще трое маленьких — это надо понять. Одна надежда на Славу... — Моя гостья заморгала быстро-быстро, потом сжала глаза, отвернулась. И сразу плечи дернулись, запошатывались, и вдруг остановились на месте — не шелохнутся. Она, видно, сдержала себя, не дала волю слезам. Заговорила снова, и даже голос теперь переменился — стал громче, уверенней: — Вот на него и надеемся, а Слава, видно, на нас. — Она рассмеялась, пригладила медленно волосы. Так же медленно заговорила, старательно разделяя слова: — Он у нас все время в колхозе — и на пашне, и на покосах. А зимой скотника подменял. Придет из школы, портфель в угол, а сам — на ферму. И какой рубль набежит — племяшам своим тащит, ребятишкам моим. Он и кровь свою сдавать начал — все же приработок...
— Он и здесь сдавал, — сказал я тихо, как будто бы про себя. Но она сразу услышала.
— Во, во! Все время сдавал. Даже от стипендии племяшам делал подарки. А тут приехал недавно, говорит: на каникулы. Но каки же каникулы! Нанялся в школу дрова колоть. Сам знаешь, как в школах с дровами. Их бы летом заготовить да подсушить, но летом дали немного, а остальное все оттягивали. Вот и привезли недавно сырье да все комли, отломыши. Братан исколол три машины, а потом беда с Михой случилась, и он отдал другу кровь. Отдать-то отдал, да, видно, ослаб. Надо бы отдохнуть маленько да полежать, а он опять в школу пошел да опять за дрова. Тут его и накрыло. Полагаю, что продуло, не поберегся. Да опять же — надсада. У него и сделалось воспаление легких. Вот так — температура да жар. И дыханья нет, прямо захлебывается. Отправили в город, он же здесь прописан, вот и сюда... Здесь, видно, и оздоровет. Или помрет. — Она сказала это спокойно, легко, не придавая никакого значения словам. А потом дотронулась рукой до меня, по плечу провела. — Я уж была у него раз, а сегодня — второй... А ты-то ходил?
Я что-то промычал, что не знал, мол, не слышал...
— Ну не был, так сходишь, — успокоила она меня и начала собираться. Я не помню, как она одевалась, как говорила, что-то наказывала. Я не помню, как закрывал дверь за ней, как прощался...
А на другой день после лекций я сидел уже у Славки в больничной палате. Он был бледный и исхудал. Особенно лицо. Оно было прозрачное все, синеватое. Такого же цвета было молоко — те замороженные кружочки, которые принесла мне вчера Галина Петровна. Но Славка храбрился.
— Ну здорово, старичок? Какие принес новости? — Губы у него растянулись в улыбке, а переносица запала так глубоко, как будто там образовалась бездонная ямка. Он опять заговорил:
— Без новостей, значит? Нехорошо... А я вот утром подряд три стакана чаю выпил, а потом еще попросил... — Он засмеялся громким здоровым смехом. На него сразу засмотрел сердито старик с соседней кровати: зачем, мол, так, ты же в больнице... Славка замолчал и подтянул одеяло до самого подбородка. И в этот миг я достал свои гостинцы — большой кулек с пряниками к халвой. Славка недовольно поморщился.
— Унеси, старичок, обратно. Сладкого мне нельзя. Разъедает бронхи. Так что возьми... — Когда он передавал кулек, руки у него задрожали, и губы тоже дрогнули нехорошо. А лицо еще сильней побледнело. Не лицо — белый мел. Белый мел... «Боже мой! — пронеслось у меня в голове. — Человек рожден для счастья. Но только для счастья ли? За что ему эти мучения?»
— Говорят, ты спас человека?
У него взметнулись ресницы.
— Я никого не спасал. Михаила врачи спасали. — Он улыбнулся грустно, с каким-то значением. Потом улыбка ушла, но тоска во взгляде осталась. И тогда я решил его ободрить и подсел поближе к кровати.
— Утром видел твою Наташу, к тебе собирается... — соврал я и весь сжался от стыда, покраснел, но он, кажется, не заметил моего состояния.
— Что, с Соловьевым поссорилась? — усмехнулся он и отвернулся к стене. Потом снова заговорил:
— А ты меня не успокаивай. Мне здесь и так спокойно. Вон даже птички чирикают. — Он показал рукой на окно.
— Не переживай. Наташа грустная ходит... — В моем голосе стояло волнение. Я это чувствовал. Было стыдно, что сочиняю, придумываю...
— Она походит, старичок, побродит да и замуж выйдет.
— Вот за тебя и выйдет... — улыбнулся я и похлопал ладонью по краю одеяла. — Все бывает.
— Нет, не бывает! — Славка решительно приподнял голову, подложил под спину подушку, потом опять медленно, с тяжелым усилием повернул голову обратно к стене, точно голова налилась тяжестью, невыносимой тяжестью. Потом опять повторил:
— Нет, не бывает... Ты вот скажи мне, почему первая любовь никогда не сбывается? Ну почему?.. Почему любишь девушку, а она — бах! — и за другого выскочит. Будет убеждать, что ты хороший, добрый, единственный, а сама — за другого...
— Славка, не сочиняй.
— Ладно, переключим пластинку. Давай лучше договоримся: ты приедешь ко мне летом в деревню. И мы пойдем купаться на озеро. Ох и озеро — ты увидишь! Голубая жемчужина... Вот лежу тут, не спится, а оно все в глазах. Понимаешь, в глазах? И до того хорошо станет — прямо в горле перехватит... — В это время я перебил его. Никогда не прощу себе, но тогда разозлился. Я ему про Наташу, а он только — озеро, озеро... И я не вынес:
— Хватит, Славка. Мы уж об этом слышали. Давай что-нибудь поновее. — Так и сказал я, и он сразу обиделся.
— Ну, если хватит, тогда прощай. У нас подолгу не сидят. Не положено.
— Но почему прощай?
— Да я, знаешь... — Он немного помолчал, потом сказал почти шепотом: — Я перехожу на заочное.
— Почему?!
— А потому, старичок, потому. У меня с матерью плохо. Ходить за ней надо, а у сестры-то — своя орава. Не успевает. Трое ребятишек у ней, а последний еще с соской гуляет. Так что... — Он улыбнулся и опять подложил под спину подушку. Глаза у него блестели, а щеки запали. Кожа на них была синеватая, слабая, и я снова вспомнил про то молоко в кружочках.
— Значит, жалеешь сестру? Берешь удар на себя?
— Какой удар? Ведь мать же... Ты понимаешь — мать...
Но я не дал ему договорить, мне стало обидно.
— Значит, бросаешь институт? И нас бросаешь?
Он не ответил. Только посмотрел на мое лицо очень пристально, с каким-то значением, точно бы запоминая его или, может быть, осуждая. И я не стерпел.
— Всех, дорогой, не пожалеешь! Надо и для себя что-то делать. Для себя! Понимаешь? — Я почти кричал, наступал на него, даже старик На соседней кровати заворочался и заохал, видимо, недовольный моим криком. Но я не мог уже удержать себя.
— Донор ты! Вечный донор. Хочешь всех лучше быть. Не выйдет...
— Правильно! Крой его, негодяя! — Он засмеялся и дотронулся рукой до моего колена. Я так и не понял, что он хотел, к чему призывал этот жест... А он уже сидел на кровати. Подушка сползла с одеяла, скатилась на пол. Я теперь совсем-совсем рядом увидел его лицо, я даже слышал его дыхание. Оно было тяжелое, с частыми остановками, как будто он бежал наверх, на какую-то гору. И голос тоже был глухой и прерывистый:
— Ты не горячись... И пойми. Я не хочу губить в себе совесть. Да и мать одна у меня.
— Одна, одна... — передразнил я его, и тут оставили меня силы. Я не мог уже ни говорить, ни смотреть на него. Я не мог даже подняться со стула. Славка понял меня по-своему.
— Ну вот и успокоились. Ну и хорошо... Хорошо... — без конца повторял он и хитро щурил глаза. Этот хитрый веселый лучик родился в глазах внезапно, да так и остался в них. И когда я уходил и сжал Славке руку, опять этот лучик пронзил меня, и я даже закрылся от него. Закрылся ладонью... Но разве закроешься?
Он и на следующий день смотрел на меня, этот лучик. Смотрел и посмеивался. Он и погнал меня однажды в Наташкину комнату. Как сейчас помню: она стояла в полный рост перед зеркалом и подводила ресницы. Я кашлянул, она повернула голову. «Ах, Наташа, что мне делать?» — опять завертелась в уме та