в людей, светило солнце. Его прямые лучи били отвесно, и там, куда они упирались, что-то играло, блестело. «Да это же гроб, крышка гроба», — вдруг догадался Алеша, и все в нем замерло, сжалось. Музыка ударила с оглушительной силой — как выдержали трубы, а люди перевалили уже на другую сторону холма, и теперь они шли быстрее. Музыка еще раз вздохнула и стихла. Людей тоже не стало. Ушли. Алеша не шевелился. «Вот теперь они подходят к могиле, вот теперь Мария прощается...» Он не ошибся: с холма опять долетела музыка. Он не мог больше вынести. Зашел в дом, упал на кровать. А на следующий день он уехал. Возле Керчи снова увидел море и плыл по проливу. Море было спокойное, чистое, люди смеялись — мол, лето вернулось. Далеко, в самой чистой, синей воде, резвились дельфины. Он их видел впервые, и дельфины его обманули. Они походили на темных продолговатых щук. Через день, в санатории, он зашел в главный корпус, встретил начальство и сказал, что получил телеграмму: болеет мать, надо срочно выехать... Его отпустили на несколько дней и сказали, что сохранят место. А он знал, что уже не вернется. В последний раз утром пришел на берег. Море было чужое, холодное, отливало серым, почти лунным блеском. И поднимались волны — готовился шторм. Ветер тоже был холодный и цепкий — пугал прохожих. Потом в этот ветер вошел стук колес. Их было много — тысячи колес, миллионы. И все они стучали в голову, били прямо в затылок. И он не выдержал, поднял голову и сразу проснулся.
— Ну чё, отдохнул? А я уж чай выпил, весь табак выкурил. Хорошо у тебя, не дует. А я в Тамани выбрал плацкарту, часа три проехал, подумал — не ладно делаю. Доплатил бригадиру — и к тебе. Еду, тебя стесняю...
— Да что вы!
— Ничего, сойду скоро! Сейчас городок небольшой, мне туда сперва. Там сынок на строительстве. Конвой убрали уже... Да скоро и по чистой... Вот бы вас познакомить.
— Вы же в Саратов? — удивился Алеша.
— Потом и в Саратов. Куда торопиться? Буду один, пока жену в Тамани оставил, пусть поживет у могилки. Все веселее Марие будет лежать. Чего уж говорить-то. Не сохранили дак...
— Какой Марии? — вздрогнул Алеша.
— Дочке, дочке. А про твою я не знаю... У каждого из нас есть Мария. Только не всегда бережем.
— Я не понял... — И в Алеше опять все замерзло, как в тот день, когда увидел людей на холме.
— А-а-а. Потом поймешь, все поймешь, сынок. Ты пока на учениях. Помнишь, про лесок-то рассказывал, про диверсантов. Будут и у тебя бои. Только не приклоняй сильно голову. И не трусь!
— Ладно, — улыбнулся Алеша. — А вообще-то, спасибо вам!
— А за что? Не говори ничё и не думай. Я ведь не тебя убеждал. Нет, сынок, не тебя!.. Я себя убеждал, уговаривал. Сколько, мол, штормов перенес, а теперь вон какой... Да ничё! Еще поплавам, Алеша! Эх, была не была!.. А Марии-то напиши.
— Ладно, ладно, — обещал Алеша и улыбался тихой, смущенной улыбкой.
— А вон уж мои домики!.. Ехали, ехали и приехали. Сынок-то, представляю, обрадуется.
Алеша смотрел в окно и щурил глаза. Дышалось теперь легко и ничего не болело...
Поезд дернулся и остановился. Сосед подал ему руку и вышел в тамбур. Вскоре Алеша увидел на перроне его тяжелую сутулую спину. Потом все исчезло. А через минуту поезд качнулся, двинулся и скоро вырвался за окраины, и колеса стучали все быстрее, быстрее. Вагон качался, а ему казалось, что он опять на обрыве, а дальше — волны, волны и волны, шагни вниз и потонешь. Но он не мог шагнуть, потому что его удерживала Мария. Подошел еще кто-то и встал за спиной, но он сразу узнал по дыханию. Это была мать — ее дыхание. Он повернулся, вглядываясь в их лица. Потом эти лица сошлись в одно, и тогда он увидел свет. Он был такой густой, такой яркий, что сразу открылись глаза. Но это просто кончился дождь, вышло солнце, и поля засияли. Уже спокойные, тихие, готовые к первому снегу.
Все пройдет, Мария...
Шли двое тихими полянами. Пахло травой и прелыми листьями. Вечерело, березы клубились. Рос туман над полями, растекаясь внизу сизым молоком.
Они долго задержались в лесу, теперь несли корзины с белыми грибами. Грибы в сумерках матово горели. Мария была серьезна, бледна, простуженно кашляла. Анна Ефимовна удивлялась всему, замирая от любого звука, радуясь ранней осени в полях, туману. В густом нескошенном овсе вдруг кулик застонал, и Анна Ефимовна вздрогнула, напряглась в слухе, прижав ладонь к виску. На краю неба уже поднялись звезды. Анна Ефимовна запела странную далекую песню:
Пела она проголосно, как поют в одиночестве, растягивая щемяще слова. Песня пришла старая, как и сама она, потому сильно нравилась Анне Ефимовне.
— Эх, Мария, теперь не поют так. И любят хуже — гуща не та... Н-да. А ты скоро замуж? В девках, что ли, вековать?
— Я уеду отсюда. Вы же знаете. Завтра отнесу заявление Кокину. Даже рад будет. И районо убедит.
— Не чуди, Мария. Все твои обиды — сухая трава... Дунуло — и нет. Э-эх, да что... Все пройдет, Мария... Все проходит. И Кокин не век директором.
— Анна Ефимовна, послушайте, мочи нет. Хочется ходить без оглядки, а Кокин в рабочие планы суется, все тетрадки обнюхал... Нет, уеду.
— Слабая ты, Мария, а почему? Все напрямик хочу — это серьезно?.. Ну, твои обиды, работа без домашних заданий? Может, проба? Ты же умница, разумница — в старой воде не моешься... А чего же ты хочешь?
Мария закашлялась. Трудно понять — то ли плачет она, то ли кашляет.
— Ну, прости старуху — последний раз попытала...
Замолчали. Поля спали. Березы тоже спали, и трава — тоже, и кулик заснул. Туман в свете месяца качался медленно, сонно, и казалось, что в полях всегда ночь, тишина, никогда здесь не ходили комбайны, машины, не ругались шоферы, никогда не рвал березы грозовой ветер, никогда не настигал овсы град, не кричали дикие гуси. Хотелось идти и идти тихими полями, чтоб никуда не приходить, забыться, переживая в себе ночь, тишину, еще не рожденные думы. Не хотелось в такую ночь обижать человека, говорить ему злое, печальное, хотелось говорить милое, тихое, чтоб смыть с него всю боль, заботы, чтоб стал человек светлым, утренним, забыл плохое о себе, вспомнил только хорошее.
— Все пройдет, Мария, вот увидишь. Улетит вся печаль, ведь привыкнешь же к Кокину. Что он — черт, что ли... Да и ты молодая, силы у тебя мешок... Ой, какая ты еще молоденькая! Ой-е-ей... Давно ли я бегала молодая, уверенная?.. Молодые — все уверенные. Такая же была беленькая... Любила — и мужа на фронт отправила, только два письма и написал... Где-то лежит сейчас... Там тоже, может, ночь, и тишина, и дорога куда-то, и люди идут, и звезды. Вот такие же... А вот уж и младший сын давно в армию сходил, женился, скоро внуки нагрянут. Да-а. А я все бегаю, когда-то запнусь... Эх, летит время... И никто не живет дважды. Разве в памяти только? И надо жить, чтоб память осталась. А вот мы хнычем, обижаем друг друга. А жить бы просто, обоюдно, как эти поля. Осенью — хлеб, зимой — отдыхают, веской — цветут. И поля о нас все знают, — и спокойны, и вечны, потому что хлебом нас кормят... Эх, Мария, как я ждала такой жизни, чтоб просто жить, дышать, любить внуков, бродить в лесу, ездить в незнакомые города и там ходить по улицам просто так, бездумно, так... И чтоб без забот жить настоящим, вроде заслужила это. Потом умереть спокойно. И лежать дома, с этими полями. В тишине... В березовой тишине... И все бы помнили обо мне: всю жизнь, мол, людей учила, пусть теперь спит.
...Эх, Мария, Мария... Немного и жила так, когда вышла на пенсию. Сильно обрадовалась — мол, удрала
