игрушки. Может, он спешил побывать в разных местах деревни, чтоб наглядеться навсегда на людей, запомнить их лица и уйти спокойно в другой мир и отдохнуть там в воспоминаниях; может, он опять стал быстрым ребенком, ведь ноги совсем высохли, полегчали и несли быстро пустое тело. Когда дул ветер в спину, его несло еще быстрее, он натыкался на углы, на жерди, на идущих твердых людей — глаза видели серую пелену вместо света. Теперь он смирно замер, задвигались узкие губы, потом вышел голос:
— Разбегусь — дак не остановишь. А скорость беру постепенно, — он хвастался, а глаза плавали в красных ободьях, смотрели хитро: «Я понима-а-ю...» На него заругались, он стал таинственный, неподвижный. В улице было еще светло, с деревьев стекала влага, и стволы дымились. На повороте Степан оглянулся, и тогда бросилась к нему та веселая, длинный подол сжал колени, она упала. Встала медленно и стыдливо. Женщины онемели. Матвей, узнав ее, крикнул вслед весело:
— Догоню, Маруська! Голяги-то видно...
Она была уже возле Степана. Он сразу остановился. Маруська опустила голову и что-то говорила. Степан стал оглядываться назад быстро, пугливо. Она задела его плечо, он отдернулся и тоже опустил голову. Потом пошли рядом. Издали они были маленькие, как школьники, плечи сцепились. Потом Степан все равно обогнал ее, но она схватила его за локоть, другая рука быстро рубила воздух, — и он остановился, подчиняясь ее долгим просьбам. Направились к сельсовету. У магазина сразу зашумели, Матвей улыбался и клянчил:
— Ребята, покурить нету? — и, не дождавшись, вынул из кармана толстую папиросу, хитро оглянулся и спрятал обратно.
Стало смеркаться. С продавщицей сделалось плохо, ее повели под руки, сзади трусил Матвей с серьезным лицом. На пути ему встал жеребенок. Он ждал его, видно, давно и теперь танцевал и задирал морду. Матвей рассердился и погрозил ему: «Вот оженим тебя, тогда попрыгай». Жеребенок пошел сзади, за родным запахом, тыкаясь в спину губами. Я шел рядом с жеребенком и видел большие радостные глаза его, по которым стекали ресницы. Глаза менялись и мигали уже сонно и грустно. Ему, видно, было жаль Матвея, его старость, бескорыстную доброту сердца, как мне жаль дядю Степана, его одинокую ногу и катер, который уплывает безвозвратно, исчезнет в сознании. Я был жеребенка выше, сильнее, но он меня не боялся, не сгибал уши, шел ровно, по-братски. Матвея стало стягивать назад: в лицо нам кинулся сильный внезапный ветер. Он подул из-за реки, с севера, где собиралась мгла. Впереди билась в чьих-то руках продавщица, звала погибшего мужа, но он не откликался.
В тот вечер и начался неожиданно снег. К ночи разошелся сильней. Я стоял у окна, смотрел, как падают хлопья, черные в свете ночи. Если уйдет завтра катер, навсегда уйдет с ним синее чудо, тельняшка, нездешние глаза Степана, и уж никогда больше не повторится это, смолкнет, и верилось в несчастье, потому что ночь стояла, снег падал, — и все было печально: и катер, и Степан, и казалось, что враз оборвется. По комнате мать ходила, я любил ее, но не так, как Степана, — а привычно до утомления, знал по-детски все ее слова и мысли, они были просты и обычны, не радовали и не возбуждали, а любовь невозможна без удивления.
Я решил стащить рукоятку, без нее не сдвинется катер, не уйдет от нас.
Выбежал на крыльцо, задохнулся. Снег перестал. Показалась луна, большая, незнакомая, покатая на один бок. Страшно идти по белому снегу, не верилось в этот снег, пахло от него подкошенной травой и березой. Река текла серая, а по краям сияющие берега. Катер стоял рядом, под снегом, очень большой и неясный. Я схватил рукоятку и кинулся бежать обратно. Бежал один, но словно бежало нас двое, что-то раздвоилось во мне, билось в горле, видно, колотилось сердце. И когда я был уже у крыльца — совсем не стало дыханья, рукоятка громко застучала по ступеням, так громко, что слышала вся деревня. Но заснул я, счастливый, уже под утро, когда окна открылись белые, наверно, от снега. Разбудили быстрые голоса и шорох. Когда глаза открылись, опять стало больно в горле. Над головой поднялся дядя Степан, рядом мать в длинной шали. Он подошел еще ближе, плотнее, я вскрикнул, но он положил на лоб руку. Я услышал сухие горячие пальцы и горький запах бензина и снега.
— По следам нашел, по снежку-то привели...
Я сжался в комок от страха, от обиды на себя, но пальцы его все время гладили мою кожу.
— Ты на память возьми ее... Ну, рукоятку-то. У меня другая есть. Да ты не сердись! Я ж так, попрощаться. Я ж против тебя — ничего... Ну вот расквасило...
Почему-то мать плакала, щеки закрыла шалью. Я тоже тер глаза, в голове было жарко.
Потом пошли к берегу, начинало светать, улицы стояли пустые, в домах затопляли печи, и дым был утренний — синий. Степан мне в глаза не смотрел, я ему — тоже. С катера снег стаял, на воде он стоял прочно, не сдвинешь. На берегу ходила женщина, очень маленькая у большой воды, среди снега.
— Ты здесь, Маруся!
— Провожу тебя, Степа... Можно?
— Как не можно...
На голове у ней новый платок, сама спокойная, совсем молодая. Утро рождалось теплое, с туманом — весна вернулась. Туман задевал волосы, мешал смотреть Марусе. Она гладила по лицу ладонью, как умывалась, волосы вышли из-под платка и навивались на пальцы. Глаза Степана следили за ней, светились тайной. Она ловила их, не отпускала. Подошла к катеру, на миг остановилась, подняла голову, и лоб утомленно сжался, но Степан крикнул весело, шутливо:
— Включай мотор, Маруся!
— Ой ты!.. — Она засмеялась и прыгнула через борт. Нагнулась к воде и нашла там свое лицо, и долго смотрела — наверное, думала о Степане. Потом опять спрыгнула на берег и встала возле меня.
— Ну, прощай, мужичок. Поди, свидимся — не умрем... А с тобой не прощаюсь, — он взглянул на Марусю долгим радостным взглядом, и та покраснела.
Я схватил его за руку, потом за пиджак, за плечи. Не по-мужски это: стало стыдно, да и Маруся стояла рядом.
Катер отошел от берега, вырулил на середину, и тогда возник на берегу Матвей и поднял для прощания руку. Как только узнал он! Свалится беда или радость — от него не скроешь. Придет к людям и возле них трется. Его рука поднялась неподвижно, и казалось, что Матвей не прощается, а встречает. Туман вставал выше, и несло от него теплом и сгорающим снегом. Маруся сняла платок, и взмахнула им над головой — будто трепыхнулась белая птица. Рука Матвея медленно опустилась, и он покатился от берега, прямой и веселый, видно, представил, что их все равно встретит в какой-то неясной дали. Маруся все еще махала платком, а я вглядывался в Степана.
— Прощай, мужичок! Пиши, Маруся... Пиши-и! — кричал Степан, и голос его все слабел в тумане, все слабел. Только стучал мотор — видно, отдохнул он у нас от прошлой тяжелой жизни, и хотелось ему плыть быстрее-быстрее мимо белых берегов.
Поднялось солнце, меньше стало тумана, сильней засияли берега. Я боялся, что сейчас растает снег и стихнет мотор, и уйдет катер вместе со снегом и, может быть, уже не вернется. Видно, нет ничего печальней расставаний на рассвете, невозможности куда-то убежать, уехать к большим кораблям, к синему морю.
Потом я видел и большие корабли и настоящее море. Видел их в солнце и в ветре, в ясный день и в туманный. Плыли они то далеко, то близко, но мне не жаль было с ними расставаться, потому что им тоже не хотелось иметь со мной никакого дела. Их гнали в путь свои заботы, быстрое могучее течение, они не могли увидеть моего лица, услышать моего крика — они шли по большой дороге. Только дома, у могилы Матвея, на родном Тоболе, как увижу старый узенький катерок, так почудятся там глаза Степана, Маруси. И я иду за ним следом, мне машут руками, смеются. Уже и катера нет, а я все равно иду, пока не устану.
Фотография
Ночь катится тихо, поют соловьи. Они оживают в роще каждый вечер и устраивают свои долгие репетиции. Наверное, готовятся к какому-то чудесному празднику и все время проверяют себя, волнуются: как бы не пропал потом голос в самый нужный момент.
Роща та — за мостом, на другой стороне реки. Посадили ее недавно местные школьники, и все березы,