однако всерьез никому, особенно старикам, не запрещали молиться. Тем не менее в тюрьме не было ни священников, ни молящихся в полном смысле этого слова: одни, боясь рассердить власти, молились тайком, для других открытая молитва становилась единственной порукой постоянства в вере, третьи же, афишируя свою религиозность, выражали тем самым в единственно возможной, безнаказанной форме свое неприятие безбожной власти и данного общественного порядка. Суть отношений между властями и верующими людьми сформулировал кто-то из охранников, отвечая на вопрос одного помешанного старика, запрещено ли, мол, креститься: «Не запрещено, но нехорошо». У стариков не было практически никакой, в том числе и религиозной солидарности, случалось даже, что они доносили охранникам на тех, чье религиозное рвение хоть чем-то выделялось на фоне предписанного порядком и, стало быть, посягало на никем не установленные, но всем понятные политические доктрины и авторитеты.

Но, будучи вот такими, несхожими друг с другом, часто подверженными ненависти, отравляющими свою жизнь ябедничаньем, с тревогой и надеждой ждущими освобождения, все они неотступно верили в нечто доброе, безгрешное, необъятное, к чему эти люди приобщились благодаря глубинной сути своей души, чистой от грехов и свободной от жизненных обстоятельств и бед… И у меня было некое схожее, невыразимое сознание собственной причастности к вечным ценностям, сходное с необъяснимым ощущением собственной силы, позволяющей противопоставить себя объективному миру или, точнее, тем людям и законам, которые им управляют. Это чувство возникало у меня благодаря иным верованиям и побуждениям, нежели те, что были у моих стариков, но оно было идентично их вере своей невозможностью подчиниться жестокой реальности, упованием на некую будущую внематериальную высшую справедливость. Все это крепло во мне под влиянием одиночества заключения, к которому меня принудила полицейская машина, а более всего под влиянием двадцатимесячного пребывания в одиночке, где я, оказавшись перед дилеммой — безумие или покаяние, избрал безумие, одержав победу и над собой, и над силами, навязавшими мне этот выбор… Да, это чувство становилось частью моего сознания, я помню день и даже час, когда оно возникло, подобно тому как — я читал — новообращенные или отшельники помнят, когда на них впервые снизошла благость…

Это случилось в ночь с 7 на 8 декабря 1953 года.

Заснув, по обыкновению, около полуночи, я вдруг очнулся как от удара плети, с ясным, фатальным пониманием невозможности отказаться от своих взглядов. В то время «Борба» уже печатала мои «ревизионистские» статьи, и я понимал, что они неизбежно приведут к конфликту с моими товарищами из Центрального комитета. Вместе с этими людьми я сжег в огне революции молодость и добрую половину зрелых лет жизни ради идеалов, которые после стольких упований, крови, усилий на поверку оказались фикцией.

Моя жена Штефания бесшумно спала в противоположном конце комнаты, в полутьме уходящей в бесконечность тишины я все время знал, что она рядом, и старался отогнать предчувствие необратимости такого решения, невозможности не подчиниться ему и неизбежности жертвы привычной жизнью, своими надеждами, дорогими людьми. Я знал и то, что победа невозможна, и, вспоминая о Троцком, твердил себе: лучше судьба Троцкого, чем Сталина, пусть лучше я проиграю, и они меня уничтожат, чем предать свои идеалы и совесть. В сознании даже мелькали цифры, чаще всего 7 или 9, означающие число лет заключения, на которое я будто уже осужден. Я видел, как остаюсь один, без друзей, оклеветавших и презирающих меня, без ошеломленных всем этим родных, среди так называемых простых людей, которые не понимают, кто перед ними, умалишенный или мудрец. Но эта внутренняя борьба была недолгой — всего несколько минут, пока я полностью не очнулся от сна и ясновидения. Я уже тогда знал — да, именно знал, что это моя суть, от которой нельзя отречься, несмотря на сомнения и грядущие испытания. Я встал, перешел в кабинет, зажег свет и коротко, в двух-трех предложениях, записал это ощущение необходимости отмежеваться от руководящих деятелей партии: о собственной силе или, может быть, бессилии свернуть с выбранного пути… Дней двадцать спустя, когда Кардель, с которым у нас не было до тех пор никаких разногласий, в одночасье превратился в моего обвинителя, официально сообщив о начале расправы, я (хотя жена была против) уничтожил эту запись, боясь, что она попадет в руки тайных агентов и будет ошибочно истолкована как свидетельство того, что я преднамеренно, «сознательно и планомерно» готовился к «антипартийной» деятельности. Моя антидогматическая позиция действительно имела концепцию и план, но мне бы никогда не победить в опустошающей борьбе с самим собой (я имею в виду мои тогдашние представления об обществе, о товарищеской верности плюс необходимость отказаться от того единственного в своем роде наслаждения, которое дает только власть), не будь во мне непреодолимой внутренней потребности сопротивления сложившимся общественным силам…

С той ночи я постепенно, но неуклонно отходил от официальной догмы и ее установок, понял истинное положение вещей как в своей стране, так и в коммунистическом мире, однако до сего дня не сознавался ни себе, ни другим, что тем самым я порываю с марксизмом, становлюсь «антикоммунистом», склоняюсь на сторону Запада, поддаюсь «чуждым идеологиям». То же самое и с моим отношением к религии: отказавшись от марксистской догмы, я не пришел к вере, если не считать чем-то подобным все более крепнущее во мне убеждение, что жить надо по совести, то есть в моем случае бороться с извращением сути человеческого бытия; убеждение в неразрывной связи человека и космоса, личной судьбы с судьбой человечества; убеждение в неисчерпаемых возможностях разума, способного отстраниться, воспарить над материальным миром. Словом, я старался поступать, руководствуясь скорее совестью, нежели знанием и опытом. Поэтому я не столько сравнивал теорию марксизма с реалиями коммунистических стран, сколько стремился изложить собственное видение будущих перемен. Ибо полное совпадение идеи и ее воплощения в реальности неосуществимо, этого не может быть никогда, ибо человек способен лишь описать действительность и за нее бороться, а создавать заново не его, но Божье дело. Я готов был принять все — любую критику, любое наказание, вызванные моими новыми мыслями и поведением. И я не связываю свое «отступничество» с разочарованием или неудовлетворенными амбициями, хотя в какой-то степени, конечно, было и то и другое. Это — творческий акт, рожденный необходимостью выразить новые идеи, осмыслить новые возможности моего народа, отечества, всех людей на земле.

И если есть готовность жертвовать привычками всей жизни, сконцентрированность совести на идеях в ущерб реальности и есть вера, значит, в ту ночь я обрел ее, — и, подобно старикам-заключенным, моим товарищам по несчастью, вера согревала меня, укрепляла мой дух в столкновениях с трудностями и унижениями. Это было сильнее меня самого и больше того, что способны понять мои притеснители. Возможно, что мой рассказ о пережитом окажется кому-то полезным, хотя должен оговориться, что подобное поведение я отнюдь не считаю геройством. Многие способны подчиниться внутреннему императиву, оказавшись в положении человека, вынужденного отстаивать свое право на свободный выбор, право на полноценную жизнь. Среди моих стариков вряд ли бы нашелся неспособный умереть за свою веру; и я тогда не смог поступить иначе, даже если бы захотел, не смог бы вопреки страху, лишениям и сомнению.

Впрочем, творчество хоть и «божественное действо», для самого творца не что иное, как муки и проклятие. И ради идеи, ради ее воплощения приходилось считаться с реальным положением вещей.

Одержав победу над Сталиным, Тито чувствовал себя триумфатором, однако к нему постепенно возвращался трезвый взгляд на вещи, он опасался, что, ослабив узду, не сможет удержать жизнь в намеченном русле; кроме того, он находился в кровной вражде с державами, определявшими мировую политику, которые, в свою очередь, разделившись на два военных блока, взвинтили гонку вооружений до абсурдных, космических размеров. Это была своего рода остановка в тоннеле, пробитом уже в толще сталинизма. И я тогда не расценивал это как свидетельство того, что жертвы были напрасны, а надежды обмануты, но скорее как угрозу самой возможности расширить стены тоннеля, разобрать завалы, препятствующие нормальному движению общества. Апокалипсическая же враждебность окружающего мира казалась залогом его неизбежного объединения в будущем. Я понимал, что иду на огромый риск, обрекая себя на страдания, но я понимал и то, что Тито — не Сталин, что у Тито сталинское безумие догматика эволюционировало в осознанный прагматизм. С одной стороны, его ни на минуту не покидало инстинктивное чувство опасности, нередко приводившее к скоропалительным выводам. С другой стороны, я видел, что он осознает эту свою склонность к скоропалительным заключениям и на этот раз постарается с ней справиться, ибо речь идет о важном политическом решении. Я чувствовал, что уничтожать меня Тито не станет, хотя бы для того, чтобы не повредить своей репутации и не способствовать повышению значимости моих идей.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату