потратила, пока разродилась. А ей ведь еще и кормить надобно. Почивать ей ныне потребно, княже, почивать.
– Спи, – погладил жену по руке Андрей, поцеловал ее в лоб. – Спи. – И неожиданно для самого себя добавил: – Я люблю тебя, Полина, суженая моя.
Кажется, это было первое «люблю», которое слетело с его уст в этой жизни.
На деревне уже веселились. Староста, следуя приказу господина, выставил на улицу несколько бочонков вареного хмельного меда, выбил донышки, предоставив всем желающим черпать угощение, сколько заблагорассудится. Здесь же, на заборе, висели гирлянды из копченой рыбы, под ними лежали розовые на срезе свиные окорока, куриные полти. Однако сам Фрол, Пахом и еще несколько местных старожилов устроились по другую сторону частокола, между погребом и амбаром, открыв бочонок с квашеной капустой и скромно подвесив над ним двухпудовую белорыбицу. Запивку они тоже черпали из бочонка – но заметно меньшего по размерам, с восковой печатью на боку. Петерсемена, добротное красное рейнское вино. Отчего не побаловаться, коли хозяин дозволяет? Зверев повернул к ним и тут же получил в руки полулитровый резной осиновый корец.
– Долгие лета князю нашему, Андрею Васильевичу! – торопливо провозгласил староста.
– Долгие лета!!! – тут же подхватили за забором. Андрей покачал головой, зачерпнул вина, выпил примерно с половину ковшика, выдернул косарь, срезал с рыбьей туши изрядный ломоть, прожевал. Фрол, слегка втянув голову в плечи, ждал. Вино все ж таки, не пиво и не мед, что на любом дворе сварить можно, за него серебром плачено. А ну разгневается князь?
– Не то кричишь, – укоризненно покачал головой Зверев. – Ныне не мой день рождения. Наследника.
– Долгие лета княжичу нашему, долгие лета! – немедленно подхватили смерды и Пахом вместе с ними. – Долгие лета!
Праздник вместо дозволенного князем одного дня растянулся на целых три, и остановить его не смог даже Медовый Спас – начавшийся через день после дня рождения княжича Успенский пост. Андрей, памятуя, что смерды отмечают рождение его первенца, на решительные меры не решался, а посему что ни вечер – в Запорожском звучали песни, пели дудки, бродили запойные компании. Что ни утро – кто-то приходил с жалобами на бедокурящих парней, которые то изгородь опрокинут, то корову так напугают, что та доиться перестает, то под подол девке какой или бабе полезут.
Когда наступил Яблочный Спас, Зверев не выдержал и велел старосте давать по десять плетей каждому, кто покажется на улице в подпитии. Не за пьянство, естественно – за нарушение поста, запрещающего употреблять скоромное еще шесть дней. Каждую осень прагматичная мудрость Православной Церкви становилась ясна любому. Только-только кончилась сенокосная пора, начиналось время уборки урожая: лука, репы, яблок. Какое тут веселье? Работать надобно в поте лица, работать от зари и до зари, чтобы по зиме голодному не остаться, чтобы все тягло и оброки уплатить, чтобы погреба и амбары набить по самую крышу… Простая скромная пища и труд, труд и простенькая скромная пища – во имя будущего благополучия души и тела.
Вечером нового дня Фрол загнал на двор временного пристанища князей Сакульских двух парней – крепких лбов лет по двадцати.
– Что, напились? – поднялся навстречу Зверев, как раз сидевший на крыльце.
– А они что трезвые, что пьяные, княже, все едино без царя в голове, – ответил староста, снимая шапку. – Перед вершами возле ручья опять драку учинили, снасть одну поломали, трех девок утопили. Спасу нет, княже.
– Как утопили? Кто? – вступил в разговор Пахом, что нашивал у завалинки на овчинную душегрейку тонкие железные пластинки. – За душегубство кара сурова, тут каженному свою меру отвешивать надобно.
– Не до смерти утопили, обмочили токмо, – поправился Фрол. – Опрокинули аккурат на мережу и сами свалились. Вся снасть в трещинах, рыба ушла. А починять когда? Страда ныне. Раньше токмо этот лоботряс-бездельник по деревне шлялся да девок испортить норовил, – указал он сперва на веснушчатого русоволосого, стриженного «под горшок» парня, после чего ткнул пальцем в белобрысого, но такого же круглолицего: – А тут еще и немец этот появился. Проку никакого, токмо драки каженный день затевают. То промеж собой, а то с других деревень заезжих задирают, с девками встречаться не дают. Я мыслю, повесить их надобно, княже, и вся недолга. Все едино пользы никакой в хозяйстве, одна поруха. Али руки отрубить – другим для острастки. Все едино ни к чему руки сии не прикладывают.
– А почто они немцем меня все кличут? – вскинулся белобрысый. – Поморянец [2] я! У нас половина поселенцев поморяне! Ты же сам, княже, из Поморянин нас привез! И имя у меня есть! Изольдом отец с матерью нарекли!
– Понятно, Изя, – тут же сократил слишком длинное для смерда имя Андрей. – Значит, тебя любекский бургомистр в неволю продал. А отец с матерью где?
– Мать здесь ныне, на краю деревни обитает, а отца лютеранцы зарезали. Пять лет тому в город шли, да в поселке нашем людей, что в костеле застали, побили всех до единого, а пастора в дверях повесили.
– Я ее к Кшельнице, вдове старой, поселил, – тут же отчитался староста. – Возле болота. Может, хоть корзины плести приохотится. Хозяйства не потянуть им, княже, сам видишь. А на корзинах да на ягоде с грибами прожить смогут, и оброк какой-никакой дадут. Немца хорошо бы к бортничеству определить. Там и одному подняться можно. А подъемные им не давали, Андрей Васильевич. Куда им? Пропадет токмо добро, не вернут.
– Понятно, Фрол, – кивнул Андрей. – Ступай, я тут с ними разберусь.
– Будете теперь знать, каково баловать, – довольно погрозил пальцем староста и пошел со двора.
Зверев же кивнул Пахому, чтобы дядька отложил работу, немного прошелся по двору, остановился перед белобрысым Изольдом:
– Значит, добрый молодец, работать тебе неохота, а кулаки чешутся? Забавно… Коли пахать отец покойный не научил, к бортням тяги нет… Что же ты жрать зимой собираешься, красавчик?
– А иве все равно – что лето, что зима. Болото замерзнет – я веток куда больше, чем ныне, нарежу.
– Значит, корзинками пропитание добывать намерен? Сидеть, как старый дед, да прутики гнуть? Ладно, дело твое. Но за баловство я тебя все едино дубинкой отходить намерен. Вот только безоружного бить мне зазорно. Защищаться дозволяю, как сумеешь. Пахом, давай.
Дядька, успевший сходить в избу, протянул парню саблю. Тот, недоверчиво покосившись на князя, взялся за рукоять. Пахом рванул к себе ножны, оставив его с обнаженным клинком. Поморянец не стушевался: покрутил оружием, примеряясь, тронул пальцем острую кромку. Зверев подобрал у сарая лопату, взялся за черенок внизу, тоже взмахнул, оценивая балансировку инструмента – или, вернее, полное ее отсутствие, – и решительно нанес удар Изольду по голове. Тот закрылся, но неумело – легкий клинок удара не сдержал, пропустив весьма внушительный щелчок.
Однако парень не испугался, не заныл, не сжался в слезливый комок – он сделал выводы и от новых ударов уже не только закрывался, но и уворачивался. Отступал, пригибался, а потом, обнаглев, даже пытался провести встречные выпады. Естественно, неумело – князь клинок отводил и бил лишенного защиты противника уже с силой, внушительно. Белобрысый вскрикивал, морщился, но пощады не просил, продолжая отбиваться.
Андрей все время атаковал голову противника и торс, и когда неожиданно ударил понизу, по ногам, Изя отреагировать не успел, вскрикнул, опрокинулся на спину – кончик черенка мгновенно уперся ему в горло.
– Молодец. – Князь наступил ногой на упавший в траву клинок. – Задора в тебе хватает.
– Горячности много, Андрей Васильевич, умения никакого, – подал голос Пахом.
– Умению научить можно, дядька, а куражу – нет. – Зверев поднял саблю и отдал холопу. – Вот что я тебе скажу, поморянец. Насчет плетения корзинок – это, конечно, бред. Не для здорового парня эта работа. От нее с голоду не опухнешь, но и семьи не прокормить. Хочешь, чтобы мать у тебя на старости лет не голодала – либо трудись как все, в поте лица, либо ко мне в холопы продавайся. Ты у меня все равно закупной, но треть гривны серебром я тебе за такое согласие отсыплю. Дашь матери, ей сразу легче станет.