— Потом, в остроге, я говорю надзирателю: есть, дяденька, хочется, а он, подождешь, говорит, а скандальники увидели, булку дали, чаем напоили, один, лысый, говорит: хочешь, я тебе яйцо испеку… Я еще булку возьму! — и снова тянется маленькая, грязная ручонка, и Васька сопит и уписывает.
— Да как же ты убёг-то?
— В Америку?
— И не забижал никто?
— Нет! — протягивает Васька и задумывается.
— В Америку, говорит начальник, в Америку бежишь, сукин сын… Я еще булку возьму!
И смуглое личико Васьки сияло теплющимся светом, и истерзанное перепуганное его сердечко качалось и трепетало в надорванной грудке.
— Второй месяц иду…
Николай прислушивался к этому мечтающему маленькому голосу и невольно искал глазами в толпе любопытных…
Вдруг выпрямился, рванул «чертову» руку, наклонился.
Да, он не ошибся: за стеной конвоя и жандармов стояли Петр, Евгений и Алексей Алексеевич.
Хотел Николай прорвать эту цепь, вырваться из этих сжимающих рук, сделал шаг, другой…
Вдруг с резким свистом и шумом, шипя и киша бездной горячих, стальных лап, подлетел поезд и заколебался, перегибая длинный, пышный хвост.
И сразу что-то отсеклось, и крик смешался с равнодушием, и жгучая тоска приползла и лизнула сердце пламенным жалом, и что-то тянущееся, глухое и безысходное заглянуло прямо в глаза своим красным беспощадным глазом.
— По местам! — закричал конвойный.
А он засохшим от боли сердцем прощался с домом, прощался с прудом.
XI
Зеленый огонек потух. Давно уж замер шум и стук колес, и людный опустел белый, неприветливый вокзал.
Петр, Евгений и Алексей Алексеевич все стояли.
И только когда сторожа принялись подметать платформу, и медленно подкатил товарный поезд, они вышли на путь и пошли по шпалам.
Шли они угрюмо и молча. Было на душе столько сказать, но тот, к кому рвалась душа, не мог услышать.
А как он дорог им стал, как необходим теперь, как близко чувствовал каждый его биенье в биеньи своего сердца.
Он был для них светом в этих сумерках полной лишений жизни и вдохновением, когда серость буден заваливала своими отупляющими мелочами, он был для них той радостью, какая живет у несчастных к подрастающему ребенку, надеждой на какой-то новый, лучший мир, который придет с ним.
Так им всем представлялся Николай.
Вся их жизнь вместе прошла, вместе росли, вместе выросли, голодали, мучились, себя открывали, чувствовали.
Не надо было говорить, он все угадывал, проникал душой в душу и окружал сердце взором, который болеет и любит тебя.
И, вспоминая свои отдельные минуты, которые глубокой бороздой в душе полегли, каждый чувствовал на них его прикосновения.
— Почему жизнь у нас отрывает самое дорогое? — заговорил Алексей Алексеевич.
Бешено во весь дух с оглушительным звоном промчался мимо весь трепещущий поезд.
Земля колебалась.
И не было ответа.
Уж забелел монастырь; мост кончался.
Теперь надо было спуститься с крутого откоса.
И они, как когда-то в детстве, выстроились в ряд и разом наперегонки пустились и, не передыхая, вбежали на монастырский холм.
Шли по знакомой стене.
Около каменной лягушки остановились.
Безобразные, заплеванные бельма, освещенные тихим красным лучом белой башенки, беззвучно плакали.
— Не зайти ли к Глебу? — предложил Евгений, — давно мы у него не были.
Но было уж поздно, решили в другой раз непременно, и об Николае сказать надо, старец так любил его.
Пошли быстрее, от дома уж недалеко было.
И Алексей Алексеевич и Петр жили у Евгения.
В прошлом году Евгений женился, был у него маленький ребеночек, а жена после родов померла.
Эта смерть легла на него тяжелым крестом… Подымался; новое что-то вырастало в душе, и жизнь пошла было лучше…
И вдруг смерть.
— Почему жизнь у нас отрывает самое дорогое.
Оробел, затих как-то, и без того тихий. С утра до позднего вечера за гроши по-родственному просиживал в Огорелышевском банке, гнулся за работой, такой отупляющей, а главное, с вечной палкой за спиной — вечными помыканиями и придирками.
Занимали они маленькую квартиру за монастырем, теснились, и все шло как-то неуютно и бесшабашно.
Алексей Алексеевич целый день на уроках корпел. Петр часто подолгу уезжал с театром. Вышел из него хороший актер, да все не мог найти себе дела и околачивался у шаромыжников. Теперь ходил без места и до зимы ничего не предвиделось…
Пришли домой.
— Ну, проводили отшельника? — встретила Эрих — нянька Бобика — по-прежнему поводя табачным носом, но такая старая, седая совсем.
— Проводили! — махнул рукой Петр, — проводили, Эрих!
Долго еще не расходились.
Алексей Алексеевич принимался несколько раз на рояли играть, говорил, какой-то голос все слышит, и пробирает мороз до костей от тех звуков, что повивают, растят, снуют этот голос, а подобрать не мог.
Все, и эти книги, бережно расставленные по полкам, книги, которые так любил Николай и которые так дорого доставались ему, и этот старенький столик, перевезенный с верху из дома, вместе с бумагой, рукописями, детскими дневниками, — все это лезло в глаза и кричало:
— Мы одни!
Потушили, наконец, свет.
А сон не приходил, не могли заснуть.
— Мы одни!
Ворочался Петр, думал о своей жизни, о той полосе, по которой идти рука показала.
И то, что мучило в ней, всплывало теперь, будто какая-то шальная искра воспламенила кругом душу.
Для чего и для кого, — спрашивал себя, — вся эта наряженность, все это кривлянье, все то, что
