звонко по его вымазанному лицу, и рыжий картуз его глухо шлепнулся о подмостки.
— Мерзавец! — кошкой прошипел Арсений, все лицо его словно болело от злобы, он круто повернулся и, улыбаясь пересохшими от злости губами каменной огорелышевской улыбкой, зашмыгал- полетел, и словно крылья поднялись за его согнутой спиной.
И как тогда, давно, в первую встречу, когда Коля первый руку подал Арсению, Коля закусил себе до крови губу и как когда-то стоял с протянутой рукой.
Коля один стоял на сцене, все мысли его и все решения сразу вспыхивали. И перед ним на сцене же стоял Сёма-юродивый в своей шапке-барабане с бубенцами и, молча, показывал рукою то на сердце себе, то вверх на звезды.
Коля нагнулся, поднял картуз и, не оглядываясь, пошел в дом.
А Сёма-юродивый все стоял на одном месте и показывал то на сердце себе, то вверх на звезды.
О. Гавриил, свистевший земляным лягушонком, визжал теперь настоящей свиньей, но никак не могли его высвободить. И долго тянули его: тянул его дворник Кузьма, и городовой Максимчук в голубой ленте и со звездою, и кухарка Степанида, и Прасковья, и горничная Маша. И наконец-то высвободили, высвободился о. Гавриил да со страху бежать, только кудри развеваются.
— О. Гавриил, батюшка, о. Гавриил, ряску забыли! — кричали ему вдогонку.
Куда там! Бог с ней и с рясой!
Так и сбежал о. Гавриил.
Так и кончилось представление.
Варенька заперлась в своей спальне. Финогеновы с Алексеем Алексеевичем тихонько наверх прошли.
И долго сидели они наверху вкруг самовара, как всегда.
Приготовленные к подношению дубовые венки, зеленые, глядели со стен детской.
Алексей Алексеевич взволнованно ходил взад и вперед.
Храпела Прасковья: ей тоже немало за день досталось с театром!
Уж зимой непременно устроим, настоящий театр, здесь устроим наверху или в зале! — говорил Саша.
А на будущий год можно и занавес такой повесить, настоящий. И все играть будем! — вторил ему Петя.
Сжавшись, сидел Коля, как тогда после порки, сидел у окна. Его до крови искусанные губы вздрагивали, и сухим блеском горели темные с поволокой глаза. Он как сел к столу, так и сидел, молча.
«Пожар какой, пожар пущу! — метались мысли его, и вдруг нестерпимо больно жгло где-то в сердце: — или умереть?».
Женя все морщился: начиналась у него всегдашняя его боль где-то над самыми бровями.
Алексей Алексеевич взволнованно ходил взад и вперед. А там, у пруда по саду, осень шла — красавица, последние прощальные дни — упоенье несказанное. Осень шла, рассыпала по небу серебряные камушки, сзывала хороводы белых звезд. Осень шла, поднимала по саду золотые хоругви, уставляла хоругвями черный пруд.
А там у качельных столбов, где висела афиша — зеленый черт, зеленый черт, дымный, как дым густой, в звездной ночи зажег зелеными огоньками свои хохочущие глазки и, извивая длинный хвост, раскачивался на влажной перекладине.
Глава четырнадцатая
Прекрасная мати-пустыня
Коля не скоро успокоился, долго не мог он забыть театр под качелями, нет-нет да и схватит боль и замучает, замучает, хоть и не глядел бы на свет Божий. Но и эта боль — пощечина, как когда-то порка, переболела, и он забыл о пощечине, как когда-то о порке перед киотом.
Началось ученье, пошли всякие заботы.
Ранним утром, чуть еще брезжут осенние будни, и редким звоном печально звонят в Боголюбовом к средней обедне, Женя и Коля отправлялись в училище.
Слякотное небо, слякотные улицы, будто тифозные, раздирали мутные, измученные бредом глаза. К церковным папертям подносили покойников, бедных, с колыхающимся желтым казенным покровом вдоль дощатых дешевых гробов и пахло перегорелым дешевым ладаном и гниющей, заразной сыростью, и стаи ворон, каркая, кружились над измокшими деревьями в палисадниках.
И таким отдаленным казалось тогда Коле то его будущее, которое непременно придет, своевольное и огромное, то его будущее, которого хотелось ему и о котором редкий час, хоть и смутно, но с таким жаром не мечтал он.
Быть ему богатырем, серым волком, спасать ему Ивана-Царевича, быть ему апостолом Петром и никогда не отречься от Христа и не предать Его и не заснуть в Гефсиманском саду, быть ему таким высоким, как любимый француз учитель, и носить штиблеты, как у Мити, без стука, быть ему о. Глебом и повелевать бесами, только чтобы с глазами остаться, или нет, не серым волком, не апостолом Петром, не французом, не о. Глебом, а быть ему таким, как сам Огорелышев Арсений, да, как Огорелышев, и — еще повыше.
Коля давно уж понял, что Арсений — особенный, каких мало, а, может быть, и вовсе нет таких, и также понял, что делает Арсений какое-то свое большое дело, от которого зависит не только жизнь города, но и всей России.
И вот когда-то-нибудь, в своевольном будущем своем, станет Коля таким, что и сам Арсений, который теперь презирает его, первый ему поклонится, заговорит с ним, ну заговорит с ним, как с равным.
Но Арсений не презирал Колю, тут Коля ошибался. Из всех Финогеновых он выделил Колю, видя в нем свою породу огорелышевскую. И вот почему не к Жене, а к Коле придирался Арсений и не спускал Коле ни одной шалости.
Арсений нередко наезжал в Огорелышевское училище, и приезд его был для Коли самой тягчайшей минутой и без того обузной классной жизни: приходилось забираться в уборную и там высиживаться, а то не миновать — подзовет, придерется и выругает.
Уроки тянулись надоедливо, кажется, все изводило: батюшка-законоучитель, по прозвищу Китаец, обличал
Финогеновых как позорящих Огорелышевский дом, благочестие коего засвидетельствовано многими христианскими добродетелями, учитель русского языка Инихов-Химера вылавливал в классных сочинениях вольнодумства, постоянно угрожая доносом.
И одно было развлечение: книга. В парте на лысом ранце постоянно лежала у Коли книга, и с каждой переменой — убывали правые страницы, как с каждой четвертью убавлялись баллы по поведению. За книгу особенно преследовали Колю.
Но вот кончалась неделя и наступало, наконец, воскресенье.
До ранней обедни у Финогеновых обыкновенно шла спешка: подчищались, вымарывались да подправлялись колы и двойки, полученные за неделю.
Всякий раз в воскресенье после ранней обедни Игнатий просматривал Финогеновские балльники и всегда оставался недовольным. Глядя куда-то в сторону, Игнатий ровно, без всякого раздражения, как