аллеям. Но скрывалось за дома солнце, запирались магазины, натягивал капельмейстер белые перчатки, помахивал палочкой, и за палочкой играла музыка, приманивала гуляющих, и аллеи затоплялись шляпами и шляпками. И ночь зажигала по небесным полям свои светляки-звезды, а по уличным мостовым фонари и, все перемешивая, залегала над городом, отравленная дымом и непокойная. И все перемешивалось, растягивался бульвар в шумяще-крикливое, расползающееся чудовище. Цветы, мыло, пот, духи, незалеченная болезнь пропитывали бульвар своей горькой отравою.
Финогеновы, не отходившие от эстрады, словно привороженные палочкой капельмейстера, с тьмою выбирались на главную аллею. Короткие и изодранные их шинели бархатила сгущающаяся тьма — баловница из баловниц и потворница из потворниц. На главной аллее, шныряя не хуже мальчишек- бутоньерок, они не пропускали ни одной женщины: они стаей ходили по пятам и приставали.
Сколько всяких знакомств завязывалось у Финогеновых за вечер! Как им было приятно заговаривать, брать под руку и совсем просто и легко, без особых стеснений, таких нарядных и, должно быть, среди бела дня таких недоступных!
Железная дорога — попурри из русских и цыганских песен, и капельмейстер под треск и хлопанье, и гик, и свист мальчишек, унизывающих выступы эстрады, прятал свою палочку, и бульвар редел.
Озираясь, не попасться бы из учителей какому, после музыки направлялись Финогеновы тут же в бульварную пивную. Голодные, не спеша, чтобы побольше съесть сухариков, воблы и всякой даровой дряни, пили они жиденькое дешевое пиво. Но до капельки выпивался весь стакан, запирали пивную, и Финогеновы опять на улице.
Куда идти? Домой? А домой им так не хочется.
И медленно через все бульвары плелись они домой на Камушек и дорогой подымали содом: и пели и опять приставали к прохожим женщинам, то с легким разговором, то прося книжку показать желтый билет.
От дальнего бульвара, на конце которого на площади открывался по воскресеньям птичий базар, повертывала дорога к старой башне с книжным рынком, и Финогеновы повертывали, но до башни они не доходили, сворачивали в переулок к веселым домам.
В дорогие дома, изукрашенные разноцветной мозаикой, Финогеновы входить не решались, а выбирали который похуже из рублевых, входили они по-разному: то с видом донельзя пьяных, а то будто и по-настоящему, уверенно, как настоящие гости.
И как хохотали, насмехались веселые барышни над финогеновским напускным ухарством, над их смущением, невольно пробивающимся на еще детских вспыхивающих щеках. Ведь из всех один Прометей, раскуривая папироску и сплевывая в сторону тоненьким плевком с сознанием собственного достоинства, великий, только не обнаруживший свое величие, Прометей, как заправский гость, больше чем гость, как дома, как у себя дома, расхаживал по залам.
Скрипач настраивал скрипку, играть пробовал. Веселые барышни танцевать становились.
И какая тоска, какая боль слышались вдруг Коле в этих звуках, будто увязающих в спертом дыхании неминуемой завтрашней смерти.
«Земля обетованная! — тайно вышептывало его сердце в своей тихой тайне, — крылья мои белые, тяжелые вы, в слипшихся комках кровавой грязи. Земля обетованная!»
Если Финогеновых не выпроваживали силой, а бывали и такие случаи, все равно уходить приходилось: последние копейки оставлены в пивной, без ничего долго не насидишься. И домовый служитель — вышибало с обидной ужимкой, какой-нибудь Демка-Моква, незаметно ставил мелом на спине каждого серый крестик в знак позора и презрения: с крестиком ни в какой уж дом больше не пустят.
И вот позднею ночью дома с надорванным и неутоленным желанием чего-то необыкновенно хорошего и страшно привлекательного, что уж совсем подходило, было рядом и миновало, с надорванным и неутоленным желанием любви и ласки, Коля долго не мог замкнуть глаз, а позорный крестик жег ему спину.
Утро пасмурное и утро ясное заглядывало в окно, в детскую, сулило ту же старую жизнь от дня до ночи и от ночи до дня с богомольем, всенощными и бульварами.
И таким отдаленным, таким недосягаемым вставало перед Колей его будущее, непременно своевольное и огромное, которого так хотел он и так ждал.
Нет, не серым волком, не апостолом Петром, не французом, не о. Глебом, не самим Огорелышевым Арсением, чем бы не быть ему, только быть с нею — с Маргариткой, недоступной, как Верочка, милой, как Маша, страшной, как никто.
Глава восемнадцатая
Маргаритка
В одном из дорогих, изукрашенных мозаикой домов, куда никак не ухитрялись проникать Финогеновы, увидел Коля в окне Маргаритку.
Было ли это ее крещеным именем или только прозвищем, Коля не мог узнать, но так Маргариткою величала ее и сама хозяйка Аграфена Ананьевна, деревянно-одутловатая и чрезмерно дородная, словно соскочившая с Никитиного Блудодеяния, так кликали ее и все товарки и подруги, обожавшие ее, маленькая, наряженная гимназисткой Лизка-Поплавок и великанша Паша-Кузнечик, привлекавшая заморышей, падких до мяса, так звали ее гости и коты-любовники и сам вышибало Митрошка-Триндас.
История Магаритки незатейлива и обыкновенна: было у ней и нищенство, и добрый старичок, и попечительство, и бегство от попечительниц, тайное хождение по бульварам и открытое с книжкой, наконец, встреча с Аграфеной Ананьевной и нарядный веселый дом.
С той минуты, как начала помнить себя Маргаритка, она лишь одно знала: во что бы то ни стало бегать за прохожими, выпрашивая ради Христа копеечку, пока в кулак не наберется двугривенный, иначе нельзя в угол к матери показаться, и все ее маленькое, худенькое тельце ежедневно прихлопывалось этим одним — единственным желанием и нераздельною мыслью: набрать к вечеру двугривенный.
Как-то осенью, присмиревшим темным вечером, когда до двугривенного недоставало Маргаритке всего нескольких копеек, попался ей в переулке старичок один с большим зонтиком, разговорился ласковый старичок, затащил за кузницу, а потом и отпустил. «И вот что дал!» — показывала после Маргаритка новенький блестящий золотой ребятишкам-нищим, с завистью топтавшимся вокруг нее. За золотым — бумажка, за бумажкой — двугривенный, понравилось ей, а там и в часть ее взяли, а из части в попечительство. Но уж не может она больше, не надо ей никакого попечительства, тянет ее, — на всю жизнь, должно быть, потрясена она тем осенним присмиревшим темным вечером, — терпела, терпела, да и сбежала. И опять за старое. Пятнадцати ей не было, встретилась она после бульваров, после всяких облав с Аграфеной Ананьевной, хозяйкой дорогого нарядного дома.
Аграфена Ананьевна то и знай похваливала гостям Маргаритку.
— Из всех девушек, — говорила хозяйка своим приторным голосом, клокотавшим площадною бранью, — Маргаритка у меня чистая, ласковая, проворная, сахарная, и по-французскому может.
— Коман-са-ва[32], мадам! — подтверждала Маргаритка.
— Мерси! — одобряла хозяйка, рвотно кривя свои тоненькие, как ниточки, губы.
И правда, Маргаритка за свое искусство всегда была нарасхват.
Когда Коля в своей драной форменной шинели с облезлыми золотыми пуговицами один пробирался по переулку и затаенно, будто мимоходом, будто занятый каким-то очень важным делом, прищуриваясь, посматривал на окна двухэтажного нарядного нерублевого дома, Митрошка-Триндаса растворял ставни, а в одном из верхних окон появлялась Маргаритка — такая невинная, с напудренным вздернутым носиком, низко спущенной на белый лоб холкой темных душистых волос, и с такими невинными безгрешными девичьими глазами.
Маргаритка скалила свои острые, кошачьи зубки, глядела куда-то поверх низкой крыши противоположного рублевого дома.
Крохотная детская грудь ее выходила из широко вырезанного ворота, и как две глыбки таяла под закатным малиновым лучом, — казалось, это руки осовевшего запыхавшегося солнца баюкали ее.