Глава одиннадцатая

Эпитафия

Путаная и темная история разыгралась в Боголюбовом монастыре на первые дни Петровок: Боголюбовскому старцу о. Глебу запретили исповедовать.

Пошли по городу суды да ряды.

Верные люди клялись-божились, будто сам Боголюбовский преосвященный о. Евтихий-Каиафа в этом деле кругом беспричинен, а причинное место в синодском указе. Указ вышел по доносу. В доносе говорилось, будто о. Глеб, «главный еретик, богоборец и ругатель, богоборно и злочестиво дерзнул глумиться и кощунствовать над Богом в Троице славимым, поверг Его обвинению и осуждению, а Иисуса Христа уподобил отменнику самодержавной царской власти». Донос исходил от соборного протоиерея о. Семизорова, знаменитого проповедника, миссионера и большого искусника по части прививки оспы: учительствуя в образцовой школе при епархиальном училище, протоиерей прививал оспу так ревностно, что какая-то епархиалка не то родила, не то повесилась. И об этом, где надо было, знали, и все-таки Семизоровскому доносу поверили.

Правда это или нет, только в первую же пятницу духовником назначен был вместо о. Глеба Боголюбовский казначей о. Самсон-Пахмарный — гладкий, раскаряченный, с обваренным лицом иеромонах, давно зарившийся на эту весьма доходную халтуру.

О боголюбовской истории Петр и Евгений узнали от Арины Семеновны-Эриха: ходила старуха Костю причащать, все и вынюхала. И решили они возможно скорее, не откладывая в долгий ящик, проведать старца. А тут как раз письмо пришло и посылка от Николая, только что окончившего этап и водворившегося в Великом Веснебологе.

В воскресенье Петр и Евгений отправились в Боголюбов к обедне. В собор они не зашли, а прямо в башенку к старцу.

У старца сидел в гостях о. Гавриил и рассказывал что-то о политике, патриотическое. Старец с какой-то бессильной грустью улыбался из своего глубокого кресла, и как обрадовался, когда услышал знакомые голоса, так давно не слышные в его тесной сводчатой келье.

А о. Гавриил, Бог весть когда видевший Финогеновых, но знавший все злоключения их, по сану своему сделал вид, что не узнает старину и стал говорить в нос.

Старец велел послушнику подогреть самовар. И за самоваром пошли расспросы и воспоминания.

Забылся о. Гавриил, забыл свою важность и, напав на свой старый любимый разговор, брал то у Петра, то у Евгения руку, жал суставы и, угадывая по твердости кожи таинственное что-то, блуд какой-то, прикусывал себе губу…

— Похудал, похудал, душечка, — покачивал о. Гавриил своей курчавой головою, — иссосут они, Петечка, тысячи, как пчелы самые голодные.

И вся келья хохотала до упаду.

— Стой, о. Гавриил, стой! — спохватился Петр, — эк ведь, право, главное-то и забыл! — он достал из-под шляпы сверток и стал бережно развертывать.

Скоро в руках его очутилась продолговатая серая коробка из-под конфет, перевязанная крест- накрест тоненьким красным шнурком, концы которого сливались в красной бумажной печати, от печати по крышке к краям разбегались бисерные буковки — почерк Николая.

— Эпитафия! — провозгласил Петр, держа перед собой конфетную коробку, как держал когда-то за амвоном тяжелый Апостол.

Притаились. О. Глеб тихо улыбался. Петр продолжал:

— «Мир тебе, неустрашимая коробка с красной печатью! До последнего дня этапа ты сохранила гордость и неприступность и победно окончила долгий и трудный путь. Что за вкусные сласти несла ты! — «Коробка с печатью»! — гордо говорил я, когда меня потрошили, и мои, переполненные папиросами и карандашами, карманы пустели. Ни один тюремный палец-щелчок не дотронулся до тебя, и с благоговением опускались пред твоей красной печатью начальственные головы. Одних ты испугала, и они притихли, других заставила отдернуть руки прочь, меня же ты обрадовала, и когда щелкнул замок моей камеры, и мы очутились с тобою глаз на глаз, ты распечаталась, и я закурил. Чуть стуча, кто-то ходил в коридоре. Дремал вечно-сонный волчок. Папироса за папиросой — дым на всю тюрьму! А помнишь, с меня стащили брюки, чулки… но к тебе… Довольно было одного моего напоминания: «Коробка с печатью!» — и тебя бережно поставили на зеленое сукно. А меня оставили босым на каменном полу. В камеру тебя, такую маленькую, обеими руками понес сам старший… «Их нет!» — шепнул я, когда мы остались одни, и тотчас ты развернулась и положила мне на стол бумагу и карандаш. Но потом, на свободе, ты тряслась всеми своими нитями и бумагой от хохота над миром, над тем миром, где красная печать ценится выше человека. И горько мне стало за душу человеческую».

О. Гавриил долго, сначала с благоговением, потом кряхтя и сопя, рассматривал коробку, дул на печать и протирал ее пальцем и, окончательно опешенный, прервал наступившее молчание:

— Батюшка, о. Глеб, как же это так, ведь печать-то Ильи Ивановича… их фирмы… их кондитерская…

— Кондитерская! — поднялся общий неумолкаемый хохот.

И долго бы еще кусал себе губы и охал о. Гавриил под заражающий хохот, если бы не старцев послушник: послушник принес тройную трапезу.

И принялись всем собором подкармливать о. Гавриила.

Появившаяся водка быстро иссякла.

— Душечка, душечка, — уж лепетал о. Гавриил, — Илья Иванович достиг, можно сказать… пост… главнокомандующий, у! как пчелы, шмели самые этакие… иссосут!

— Жри, Гавриила, жри!

— Мартын-Задека… Женечка, иссосут, а ты, Петечка, станешь беспокойство испытать, пучок преломи… преломи пучок…

— А ты сам преломил? — поддразнил Евгений.

— Я… я… — разжевывал о. Гавриил, — преломил, душечка, Мартын-Задека, Женечка, а намедни, душечка, из трапезной выхожу, а кормилица ко мне… Дуняшка с предложением. Матушка, говорю ей, не могу я… не вытерпишь: семь вершков.

— Жри, Гаврила, жри!

— Семь вершков, — разжевывал о. Гавриил, — я… я… семь вершков.

О. Глеб, минуту назад такой веселый, сидел среди дыму, духоты и непристойностей, такой утомленный и одинокий.

— И стало мне горько за душу человеческую… — явственно прозвучал вдруг его кроткий, глубокий голос.

И вмиг рассеялся шум, только серый день глядел в окошко, да, наклонившись всем туловищем к тарелкам, сладко посапывал о. Гавриил.

— И разве знает человек, — продолжал старец, — за что человека гонит, но гонит… до самой смерти, и душа его каменеет, и нет тепла в ней, нет света, задыхается, чует свою гибель, и гонит… А по-другому ему не дано жить.

— О. Глеб, — прервал Петр, — ну какая это жизнь… родишься на свет, с пеленок словно ошпарят глаза тебе, а потом идешь без дороги под пинками… и куда идти!..

Старец ласково взял Петра за руку и снова стал таким безмятежным, как ребенок. Старец рассказал о боголюбовской истории, о той беде, которая стряслась над ним. Старец видел в беде своей перст Божий, избрание: приходит беда не карой, а испытанием, и только она раскрывает человеку затемненные глаза, погруженные в мимолетное и близкое, а со скорбью крылья растут и подымают на выси, откуда невидное видишь и то видишь, что подлинно мечет и гнет человека, — не кулак брата твоего, не меч ближнего твоего, а долю, тайной нареченную.

— Прими ее кротко, всем сердцем, всю до конца, благослови ее и увидишь путь!

Вы читаете Том 1. Пруд
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату