Мать, проведшая чадно целую неделю, лежала теперь, не шелохнувшись, в смертельном ужасе вниз головой.
На ней лежал, так казалось ей, много больше ее роста деревянный темный крест, обшитый неровной, зазубренной жестью, и тяжесть креста, наседая, приплюскивала ее тело, и острый гвоздь креста ходил и царапал темя.
Монах с красивым лицом и рассеченной бровью, из которой тихо капля за каплей сочилась густая темная кровь, монах в ярко-зеленой шуршащей, шелковой рясе, минуту назад мирно державший этот черный крест, вдруг изогнулся весь и бросился на Вареньку.
И они бегали по комнате, и монах пропадал и появлялся, и настигал и хватал ее.
Глядела на них тишина присмиревшая.
Наконец, обессиленная, измученная, перепуганная, бросилась она в гардероб, забилась в платья…
Но костлявая рука нащупала, вцепилась, схватила ее там и, вытащив вон, кинула ничком на кровать.
И тогда хрустнула ее спина под навалившейся тяжестью черного креста…
Монах беззаботно расхаживал по комнате, напевая старческим дребезжащим татарским голосом:
И мотив казался страшно знакомым и страшно близким, и в странном сочетании слов слышалось тысяча понятных, тысяча близких, тысяча верных, тысяча родных, ах! родных сочетаний.
Надо что-то вспомнить, надо что-то сделать, непременно сделать, тогда уйдет монах, унесет крест.
Гвоздь, медленно вонзавшийся в темя, вдруг резанул что-то мягкое, живое и, скрипнув, пошел по мягкому, живому.
От невыносимой боли защемило сердце.
Черная вода, черные искры прыснули из глаз.
Варенька стиснулась в комок, уперлась… да к двери.
Уйдет монах, унесет крест.
А он стоит, раскинул руки. И руки длинные, как крест, такие длинные, такие длинные до окна и от окна в огород, и до печки и от печки в кухню.
Нагоревший фитиль — красный камень — предсмертно издыхал.
Судорожно выдернула шпильку, стряхнула нагар. Посветлело.
Стало светлее — страшней.
По углам копошилось, липло, шуршало, всю душу тянуло, всю душу тащило с корнем, тащило с кровью, с мясом, с мозгом…
— Куда, куда ты?
— Туда.
Гвоздь, врезавшийся в мозг, переломился. Гвоздь переломился.
Хлестнула угарная волна. Стала хлестать по глазам, по глазам, по лицу.
А мимо летели, кружились, кричали, визжали беспокойные искры, мимолетные искры, ядовитые, злые…
Щипало… всю, всю.
Не осталось ни одного живого места.
Минуту она стояла посреди комнаты в этой угарной волне недвижимая.
Вдруг схватила какую-то тряпку, потом панталоны, мигом, как кошка, вскарабкалась на гардероб, нащупала крюк.
— Здесь, здесь… так…
Спешила, страшно спешила.
— Скорее, скорее… уйдет, унесет.
— Я уйду!
A! a! ах!!! — Душат… ушат! — застонал, заорал кто-то старческим голосом и там наверху, и тут внизу.
Опять, опять… слабее, тише…
Вдруг что-то оборвалось, глухо раскатилось и ударилось прямо в стены, в дом, — и, вздрогнув, задребезжали окна.
И тьмы голосов кричали, кричали:
— Дуу-доон, — Дуу-доон — Дуу-доон… Дон! Дон! дон!
Женя и Коля с новыми белыми с густой позолотой свечами идут перед батюшкой в золотой кованой ризе, и сияют их лица, и сливаются сердца с сердцем напевов, всколыхнувших темную темь храма.
И кто это там посреди нищей толпы, кто это там в светлых одеждах на понурые головы возлагает руки свои, чей это голос, из скорбей выплывающий, над всеми звучит голосами:
XV
В дом к Огорелышевым дети не зашли: завтра успеется, да и служба затянулась до рассвета.
Ишь, заря заиграла, и сад и пруд затучнелись голубым дыханием, будто захотелось им еще понежиться в теплом сне, не знать пробуждения, не знать…
Распевая по двору, шумно вломились в дом. Замки оборвали, — не достучались няньки: няньку ночью схватили душить черти, — подняться мочи не стало.
Всем собором с Прометеем подступили дети к двери спальни.
Туркнулись, — заперто.
Постучались еще и еще раз, — ни звука.
Стучали, стучали.
Было тихо за дверью, так тихо.
И стало всем страшно.