с этими тремя полицейскими. Так нет же, дал деру. И теперь шагает себе по лесу. Чего доброго, уже дошел до той злосчастной деревни и сидит у своего флаговешателя в безопасности и тепле. А он вот — в полиции. И никто ему не поверит, что он не стрелял в этого Стаську. И что он Збигнев Витульский, могут не поверить.
Только без паники. И лежать нельзя. Лежа все кажется страшнее.
— Так и не поспали?
— Нет.
Ладно, пусть говорит. Пусть спрашивает. Только не эта тишина!
Когда надо, слова от него не дождешься. Придется самому что-нибудь сказать. — Но вы ведь тоже не спите.
— Перед вечным сном, знаете, на обычный времени жалко.
Дождался!
— …Священника, видно, не дадут. Так я хоть перед самим собой исповедуюсь. Больших грехов, вроде, не совершил, а малые, наверно, были. То ненароком обидишь кого, то, может, бывал несправедлив. За шестьдесят три года трудно не совершить ошибки. Как говорится: «Кто без греха?»
— Зачем думать об этом?
— Обыкновенная исповедь, она ведь для того, чтобы и грех с души снять, и исправиться. А такая вот, последняя, исповедь, когда исправляться уже некогда…
Кажется, сюда идут…
— Зачем встаете? Может, еще не за вами, а кого-нибудь третьего к нам ведут.
Неужели Виктора поймали? Тогда это гибель. Верная гибель!
Засов со скрипом отодвинулся.
— Антон Ожеховский!
— Извините, если я вам что-нибудь не так сказал.
— Все так. Так.
Знает, куда ведут, а спокоен. Сам идет.
— А ты что, большевик, пинка в задницу ждешь?
Живей, не то… И тряпку эту скинь! Оставь здесь.
Стаскивают, сволочи! Он же замерзнет в одной рубахе.
— Марш наверх!
Во дворе светло. Это от снега. Небо темное, еще не рассвело. А старик, оказывается, вовсе не сутулый. Даже высокий. Но руки солдату, чтобы тот их связал, сам протянул.
— И ты, большевик! Руки давай!
— Зачем? Меня задержали по недоразумению.
— Сейчас так объясню, что и понять не успеешь.
Руки ему нарочно связывают, чтобы старик видел — обоим одинаково, и не паниковал.
— Теперь — вперед, а за воротами — налево!
Улица пуста. Потому что еще не рассвело.
Ведут их вместе, как видно, нарочно. Пусть старик думает, что и его еще — на допрос.
Почему старик так странно поглядывает на него? Все-таки подозревает, что он — не поляк? Плохо, что они идут рядом и старик видит его в профиль, — более заметна горбинка носа. Надо делать вид, что он этих взглядов не замечает. И какие-то догадки к нему не имеют никакого отношения. Он спокоен.
Покосившаяся створка! Да, это та самая, которую он видел, когда лежал в санях. И те же два чердачных оконца на крыше. И в заборе не хватает доски. Значит, его ведут той же дорогой.
Но что это значит? Скорей всего — ничего. Совпадение. Только совпадение.
Что там старик шепчет? Слава богу, не ему. Видно, опять исповедуется самому себе. Глупости все это — исповеди, отпущение грехов. Все равно, даже на исповеди никто не бывает до конца откровенен. А исповедь перед смертью — вовсе варварство. Человеку дают понять, да что понять — ему почти впрямую говорят, что он умирает.
Не надо об этом! Сейчас не надо. Пусть себе старик исповедуется, пусть сам себе грехи отпускает, какое ему до этого дело?
Куда его все-таки ведут? Здесь уже явная окраина. Неужели погонят к тому месту, где задержали? Но ведь только преступников приводят туда, где они совершили преступление. А он ничего не совершал.
Откуда взялась эта долина? Когда его везли, он ее не видел.
Потому не видел, что лежал.
Но там был лес! А здесь его нет.
Без паники! Его, очевидно, ведут по другой дороге. Только по другой дороге.
Однако его ведут вместе со стариком. И тех, с автоматами, двое. Там… долина! Это…
— Ну! Чего встал! Бегом марш!
Нет! Пусть бьют, он не пойдет. Там не просто долина.
Больно! Не надо… не надо! Он все равно не пойдет. Кто это говорит? Бежать? Что они… разрешают бежать?!
Сейчас! Он уже бежит! Значит, они… не настоящие полицейские, а переодетые. Они его отпустили…
Стреляют? Отпустили же… Надо петлять… чтобы не…
Спотк…
Ноги… Сейчас… Сейчас он встанет… Побежит… К Виктору… Как называется деревня?.. Витульский. Нет, это фамилия. А деревня?.. Он вспомнит… Он должен… он что-то должен… вспомнить.
XX
Осторожно ступая, чтобы не скрипнул пол и хозяева в спальне не услышали, Алина вошла в детскую.
Пранукас спит. Ручки раскинуты. А дышит тяжело, опять заложило нос. Если бы хозяйка не так кутала его, ребенок бы реже простужался.
Она осторожно спрятала под одеяло одну ручку, вторую — в комнате прохладно. К утру и вовсе выстудит — и ветер с этой стороны, и дрова попались сплошь сырые, плохо горели. Утром надо будет взять из левого угла, там больше березовых, они суше. И затопить надо рано. А малыша, пока комната нагреется, удержать в кроватке.
Нет, не похож он на Яника. Зря Мария уверяла, будто во сне у детей появляется сходство. Не появляется. И не надо, чтобы появлялось, пусть каждый будет таким, какой он есть.
Мама говорила, что на спящих детей нельзя смотреть. Она не будет. Лишь посидит рядышком. В комнате прохладно, а Пранукас наверняка опять раскроется.
Пранукас, а не Яник…
Яник тоже засыпал вот так же аккуратно накрытый. Но сколько бы раз за ночь она к нему ни поднималась, всегда видела одно и то же — одеяльце спихнуто в угол, а сам он, в задранной рубашечке, лежит поперек кроватки. Только в гетто он и во сне помнил, что может свалиться с сундука, засыпал, свернувшись калачиком, и ни разу за ночь не поворачивался на другой бок. А шубку, которой был накрыт, даже придерживал ручонками… Одно только причмокивание осталось. Это у них семейное. Виктор тоже во сне чмокает.
Как она тогда, впервые увидев это, смеялась!
…Они тогда только что поженились. Господи, как она была счастлива! Как хорошо было утром, просыпаясь, сразу почувствовать — Виктор здесь, рядом. Вечером торопиться домой, чтобы скорее увидеть его. А иногда ночью нарочно старалась не заснуть. Лежала тихонько, слушала, как он дышит. И вот, в одну такую ночь она вдруг услышала, что Виктор чмокает! Совсем по-детски! Это было так смешно: лежит взрослый мужчина, плечи во всю ширь подушки, ноги упираются в спинку кровати, и, как младенец, чмокает губами, будто сосет невидимую соску.