степени является до сих пор) ключом к его огромной власти над людьми. Говоря о своей работе 1901 года «Фрагмент анализа случая истерии» (история Доры), Фрейд отмечал с авторским удовлетворением: «Это – самая тонкая вещь, которую я написал, и она производит гораздо более ужасный эффект, чем обычно». Как указывал Стивен Маркус, Фрейд никогда не был менее убедителен, чем когда пытался отрицать свои литературные намерения. «Теперь я вынужден перейти, – писал он лицемерно, – к рассмотрению некоторой проблемы, для которой я не нашел бы места, будь я литератором, описывающим подобное душевное состояние в рассказе, но я медик, который производит в некотором роде вскрытие». Или еще: «Мне самому несколько странно, что истории болезни, которые я излагаю, могут быть восприняты как литературные произведения, и в них, по мнению кого-то, недостает серьезной науки». Фактически же он не меньше заботился о форме и стиле своих писаний, готовя их к публикации, чем другие современные ему врачи- писатели, такие, как Артур Конан-Дойль и Сомерсет Моэм, но в дополнение к этому он придавал им убедительность правды, важность и веру автора Первой Книги Царей. Такие описания, как истории Доры, Человека-Крысы, Маленького Ганса, Шребера и Человека-Волка, – душа и сущность его откровения.
Во-вторых, фрейдизм как кредо распространялся и практиковался преимущественно евреями. Неправда, что он, как часто утверждали, развился из практики по лечению богатых евреек в Вене. Но Иозеф Брейер, если так можно выразиться, «Иоанн креститель» Фрейда, был евреем, так же как и все первые психоаналитики. Значение Юнга для Фрейда было в том, что он был первым серьезным последователем из неевреев, кого ему удалось привлечь на свою сторону. Вот почему на Втором конгрессе по психоанализу в 1910 году в Нюрнберге он преодолевал все возражения, добиваясь избрания Юнга постоянным президентом:
«Большинство из вас – евреи, а потому вы не сможете приобрести новых сторонников учения. Евреи должны удовлетвориться ролью тех, кто готовит почву. Мне абсолютно необходимо устанавливать новые связи в научном мире. Я старею, я устал от постоянных нападок. Мы все в опасности… Этот швейцарец [Юнг] спасет нас – спасет меня, а заодно и всех вас».
Фрейд был подобен Моисею в своей убежденности в правоте. Другая еврейская традиция – традиция терпимости, полицентризма руководства и взглядов – была ему чужда. Макс Граф, отец Маленького Ганса, говорил, что в кабинете Фрейда была атмосфера «основания религии». Пациенты были его «апостолами», а Фрейд, «добросердечный и внимательный в личной жизни», был «жестким и неуступчивым в отстаивании своих идей». У Фрейда был собственный маленький двор, как у мудреца-хасида, впервые сложившийся в 1902 году, и он никогда не терпел в нем серьезной себе оппозиции. Альфред Адлер (1870—1937), один из первых и блистательных его членов, как-то рискнул проявить несогласие, после чего к нему стали относиться не как к коллеге-критику, а как к еретику или, как сказали бы марксисты, перебежчику-ренегату. Граф так это описывал: «Был суд по обвинению в ереси… Фрейд, как глава церкви, объявил об изгнании Адлера, «отлучил его от официальной церкви». За несколько лет я как бы пережил всю историю церкви». В дальнейшем часто использовался бойкот (
Поиск и изгнание еретиков сопровождались
Если Фрейд обладал нетерпимостью Ездры и всеми характерными ошибками кафедократии, он все же обладал и ее героическими достоинствами: неустрашимостью в защите того, что он считал истиной; страстной изобретательностью в проведении своей линии; неустанным трудом до конца жизни; смертью святого, медленно умиравшего от рака, отказавшегося облегчить свои страдания морфием: «Лучше я буду думать в мучениях, чем утрачу способность ясно мыслить». Артур Кестлер, который наблюдал его кончину, увидел «маленького и хрупкого» мудреца с «несокрушимой жизнеспособностью еврейского патриарха». Фрейд был носителем традиции еврейской иррациональности, то есть он был ближе к Наманиду и Бешту, чем к Маймониду. Но, может быть, именно благодаря этому он стал центральным столпом интеллектуальной структуры XX века, которая сама была довольно иррациональным сооружением. Или, используя другую метафору, он дал человечеству новое зеркало, и никому другому не удалось так радикально и необратимо изменить образ, в котором человечество видит себя; или, по крайней мере, как оно говорит о себе, ибо он изменил и сам словарь интроспекции.
Если Фрейд изменил то, как мы видим себя, то Альберт Эйнштейн (1879—1955) изменил наше видение вселенной. Это сделало его центральной фигурой XX столетия, а может быть и XXI тоже, поскольку, как показывает история, великие реформаторы законов науки, как Галилей, Ньютон или Дарвин, продолжают оказывать свое влияние на общество в течение длительного времени. Эйнштейн был евреем из Ульма, где у его отца была небольшая электрохимическая фирма. Он работал в швейцарском патентном бюро в Берне и сформулировал в это время свою Специальную теорию относительности (1905) и Общую теорию относительности (1915). Основные открытия были сделаны им, как и Фрейдом, до Первой мировой войны; в дальнейшем он упорно, но безуспешно пытался создать общую теорию поля, которая вобрала бы в себя квантовую физику, в создании которой он также играл ключевую роль.
Эйнштейн, судя по всему, никогда не был практикующим евреем в обычном смысле этого слова, и в этом напоминал Фрейда. Но, в отличие от Фрейда, он никогда не отвергал веру в Бога как иллюзию; он, скорее, пытался дать ей другое определение. Интеллектуально он целиком и полностью находился в русле традиции еврейского рационализма Маймонида и Спинозы. Он был ученым-эмпириком в высшей степени скрупулезным и старался формулировать свои теории таким образом, чтобы сделать возможной их точную проверку, причем всегда настаивал на том, чтобы провести ее, прежде чем говорить об истинности своих воззрений; в этом он был почти полной противоположностью догматизму Фрейда. Но он допускал существование истины, которая не может быть проверена. И в этом отношении он был честнее Фрейда. Фрейд отрицал существование мистической правды, оставаясь, в сущности, сам мистиком. Эйнштейн же оставался рационалистом, допуская мистическую сферу. По его мнению, «загадочное», чему он придавал скорее эмоциональный, чем фактический оттенок, «стоит у колыбели подлинного искусства и подлинной науки». За пределами «глубоких причин и сияющих красот» находятся непознаваемые истины, «которые доступны нашему сознанию только в самой примитивной форме». Осознание этого, утверждал он, и есть подлинно религиозное чувство, и «в этом, и только в этом смысле я – глубоко религиозный человек».
Последнее утверждение есть, по существу, другая формулировка символа веры Маймонида о том, что существуют два дополняющих друг друга пути познания истины: разум и откровение. Однако Эйнштейн был намного ближе к Спинозе, которым он восхищался, отвергая откровение как таковое. Он говорил, правда, что для того, чтобы сформулировать крупную научную концепцию, необходимо интуитивное мышление, что- то вроде слепого скачка в большое теоретическое обобщение. В этом у него было много общего с французским евреемфилософом Анри Бергсоном (1859—1941), который разделял положения Эйнштейна о мистическом и интуитивном элементе в науке (а также о связи времени и материи). Но, по мнению Эйнштейна, коль скоро интуиция создала элементы идеи, наступает черед науки и разума. «Я желаю знать, как Бог создал этот мир», – говорил он, ставя почти мистическую цель. Но знание необходимо приобрести при помощи математических построений, подкрепленных данными астрономии. В каком-то смысле Эйнштейн делал то, что пытались совершить каббалисты – описать Творение числами. Но в то время, как их числа