собою являются на мысль. Вы скажете мне, может быть, что прежние ваши убеждения были не более как раздражение вашей фантазии, волнение крови, и, следовательно, вы должны были отказаться от них, как от заблуждений. Вы прибавите к этому, что теперешний ваш образ мыслей, напротив, не простое, юношеское заблуждение, а истина, основанная на здоровом свидетельстве рассудка… Не заблуждения? Кто же может поручиться в этом? Кто знает, что завтра же это здоровое требование рассудка не окажется самым юношеским заблуждением? Так, что ли, друг мой? Не правда ли, ведь все это еще неизвестно, все это требует еще доказательств… Скажите же, правильно ли рассуждает ученица ваша, сделала ли я успехи в великой науке построения силлогизмов?
Но между тем как я с вами
Вот как, мой милый, мой бесценный друг! Я знаю, вас мучит какое-нибудь затаенное горе, вас гложет какая-то старая, худо закрывшаяся рана; что ж? попробуйте хоть раз отдаться любви, этому всеисцеляющему доктору! Кто знает, может быть, ваша бедная Таня сделает чудеса, если вы захотите?
Пишу к вам все это больная, в постели; желала бы еще многое и многое сказать вам, да не могу: голова отяжелела, сердце устало, рука не пишет… а многое бы нужно передать вам!
Знаете ли что, друг мой? Не прийти ли вам завтра, когда все улягутся в доме спать, в мою комнату? Я так давно не видала вас, и все как будто недостает мне чего-то, все нет около меня моего бедного резонера, некого побранить, не с кем ссориться!
А между тем мне кажется, что роли-то наши изменились — что не вы мой руководитель, а я принимаю на себя обязанность вашей гувернантки. Не правда ли, ведь это довольно забавно? Впрочем, всему своя очередь: вчера вы меня учили, нынче я наставляю милое дитя доброй нравственности и хорошему поведению, а коли хотите, не откажусь даже употребить некоторые понудительные меры, разумеется, не тяжкие, а сообразные с вашим возрастом, чтоб не шалил ребенок и не баловал по-пустому!
От Нагибина к г. NN
Вы удивитесь, может быть, друг мой, увидя слово «Москва», выставленное в начале этого письма. Вы думаете, что я еще в благословенном селе Ряплове, по-прежнему разливаю неимущим и жаждущим свет просвещения… Ошибаетесь, милый мой, сильно ошибаетесь: я в Москве, я прогуливаюсь по Тверскому бульвару, живу «на хлебах» в одном весьма почтенном семействе и не играю уже в любовь, а занимаюсь чем мне всегда следовало заниматься, именно — умерщвлением плоти.
Роман мой, едва начатой, уже кончился, и кончился, как можно было предвидеть, весьма балаганным образом — с большим спектаклем, с характерным дивертисманом, в котором участвовало все почтенное семейство Крошиных.
Вообще, это уж такое свойство современных трагедий и комедий, что они достигают именно совсем противоположных целей, нежели те, которые предполагали себе; первые, по размышлении зрелом, оказываются самыми пустыми и глупыми фарсами, вроде французских водевилей, а вторые, напротив, начинают за здравие, а кончают за упокой. Это уж, видно, век такой, что все вещи называются собственными именами, что действуют в трагедии не Ахиллы и не Несторы, а какие-нибудь Акакии Акакиевичи и Макары Алексеевичи*, а судьба снисходит до воплощения себя в образе горничных и неумытых лакеев.
То же самое случилось и со мной, да и не могло оно быть иначе, потому что и я ведь подлежу общей категории: и я не могу представить никаких особых условий, вследствие которых имел бы право на исключение из общего правила.
Начал-то я как будто и по-человечески; и в самом деле, чего тут не было: и любовь, и бессилие, и борьба жизни с необходимостью — всё вопросы, как видите, современные, животрепещущие, а кончилось… о стыд, о посрамление! Знаете ли, чем все это кончилось? Ведь нас поймали, мой милый, нас изловили в ту самую минуту, когда роман чуть было не достиг высшей степени своего пафоса! Но это обстоятельство так занимательно, что я непременно хочу передать вам всю по порядку и в совершенной подробности последнюю главу моей любви.
Надо вам сказать, что немного спустя после последнего письма моего к вам я получил от Тани предлинное послание; в нем, как вы легко можете себе представить, были по-старому все возможные убеждения переменить себя, оставить свою неестественную жизнь, предаться увлечению страсти и прочая, и прочая — одним словом, письменно повторялись те же самые вещи, которые и в разговоре мне так страшно надоели; в заключение же меня просили прийти ночью, когда все улягутся спать, в ту заветную комнатку, где находится целомудренное ложе… Признаюсь, это приглашение встревожило меня, тем более что предмет-то совсем для меня новый: ночь, тайное свидание, луна… ведь в это время я привык спать! Притом же, я боялся увлечься, боялся вновь изменить предначертанному плану; я слишком мало уверен в себе, что не поручился за свое чувство, которое могло пробудиться еще с большею силою. Тысячу раз брался я за перо, чтоб отговориться от этого свидания, и тысячу раз бросал его. Какой-то тайный голос говорил мне, с одной стороны: ты погиб, если вновь сделаешь уступку этой неразумной страсти; у любви есть неистощимые запасы обольщений неотразимых, непредвидимых, против которых не устоять твоей бедной голове, которые все существо твое обхватят своею непобедимою, влекущею силою: остерегись же, не ставь так безрассудно на одну карту спокойствия всей твоей жизни… Но, с другой стороны, не этот ли же самый голос предательски шептал мне: стыдись, малодушный человек, иди смело и прямо навстречу опасности; неужели ты допустишь, чтоб могли тебе сказать, что все твои убеждения, все твои доводы не более как бледные, незначащие призраки, созданные больным рассудком твоим; неужели эти убеждения действительно так шатки, что боятся встретиться с жизнью, боятся, чтоб она не разбила в прах эфемерного существования их? Положение, как видите, совершенно однородное с знаменитою сценою нерешительности почтмейстера Шпекина при распечатывании письма Хлестакова*, с тою разве разницею, что тут тайный голос говорит слогом высоким, не гнушается фигур и украшений, а там он говорил простою, вразумительною прозою: «распечатывай» и «не распечатывай». Однако ж, после долгих борений, я решился идти, может быть и потому, что самого меня влекла в эту сторону задушевная мысль моя, точно так же как Шпекина влекло к распечатанию письма неугомонное его любопытство.
И Таня как будто предвидела это колебание, и едва начали в доме тушить огни, как у двери моей послышался голос ее горничной, звавший меня на условленное свидание.
Когда я вошел, она полусидела, полулежала на постели своей, в одной руке держа какую-то книгу, а другою облокотившись на столик; на ней была простая белая кофточка, и волосы ее — те мягкие, чудные волосы, которыми я столько любовался в бывалое время, — были тщательно прибраны под маленьким ночным чепчиком, накинутым на ее головку. Все мое существо как-то успокоилось, присмирело при входе в эту маленькую комнатку, как будто бы повеяло на меня тем девственным целомудрием, от которого так легко и свободно делается на душе человека, как будто все вдруг заговорило во мне забытым языком давно прошедшей моей юности… И я не мог удержать себя — я бросился перед нею на колени, с жадностью схватил ее бледные руки и покрывал их поцелуями; я плакал, я был вне себя: и радость и горе, и смех и слезы как-то странно смешались, как-то современно выразились в эту минуту и едва не задушили меня полнотою своею.
— Ну, полно же, полно, друг мой! — говорила она своим мягким, в душу льющимся голосом, а между тем и не думала отнимать рук своих, между тем в этом снисходительном «полно» скорее слышалось робкое одобрение, нежели действительное желание, чтоб я перестал.
