тоже сноровку имела: с богатым человеком и поговорит ласково, и угощенье сделает, с средним обойдется попроще, а с бедным и разговаривать, пожалуй, не станет: эти мужики да мещанишки только стоят, бывало, да издальки на нее крестятся. Привередлива она тоже была, покойница, особливо под конец жития: платок это или четки там подле, кажется, лежат, а она сама ни в свете руки за ними не подымет, все Маврушка подай; натерпелась-таки я с ней. Бывало, даже молиться начнет, так и то и нагни ты ее, и подними ты ее, а она только знает командует. Или вот гулять выдет: на крылечке маленечко постоит, ручки скламши, посмотрит на нас, как мы в горелки бегаем, да и домой. Ни за что́ в свете даже шагу не сделает. Так другие-то матери при ней и языка развязать не смели, а только глядят, бывало, на нее да усмехаются, потому что она тоже любила, чтоб у ней все некручинно смотрели. И прожила она, сударь, таким родом лет за сотню, и хоша под конец жизни очень уж стара была, даже ноги едва волочила, а строгость свою всю соблюдала, так что я и в сорок-то лет ее, словно маленькая, страшилась.
— Ишь анафема какая! — сказал Половников, но Мавра Кузьмовна не только не удостоила его ответом, но даже и не взглянула на него.
— Кого же после нее игуменьей сделали?
— Дай бог ей здоровья, сама меня еще при жизни назначила, а другие матери тоже попротивиться этому не захотели: так я и оставалась до самого конца, то есть до разоренья… только плохое, сударь, было мое настоятельство…
— Да за что же эту Александру так любили, коли она была такая строгая?
— А как же, сударь, не любить-то? Ну, хошь бы ты, сударь, человек подначальный — разве возможно тебе своих начальников не любить? Первое дело, что у нее везде свой глаз был: стало быть, тут не только разговору, да и мысли ни единой скрыть было невозможно. Были, примерно, и между нами такие сестры, которые обо всем ей весть подавали. Шушукали тоже ей в уши-то: такая-то, мол, Дорофея такими-то зазорными словами твою милость обозвала, такая-то Иринарха то-то сказала. Ну, а старуха тоже была властная, с амбицией, перекоров не любила, и хочь, поначалу, и не подаст виду, что ей всякое слово известно, однако при первой возможности возместит беспременно: иная вина и легкая, а у ней идет за тяжелую; иной сестре следовало бы, за вину, сто поклонов назначить, а она на цепь посадит, да два дни не емши держит… ну, оно не любить-то и невозможно. А второе было дело, что мы все наше пропитанье, можно сказать, через нее получали, потому что ни в одном скиту столько милостыни не бывало, как в нашем: и деньгами и припасом — всем изобильны бывали. А тягости нам не что было: только одну наружность соблюсти, так из-за этого много разговаривать не приходилось, потому что и сами-то мы не бог знает какие дворяне. Пища бывала завсегда в лучшем виде, труда немного, так за зиму-то иные матери так, бывало, отъедятся, что даже смотреть зазорно.
— Да купцам-то почему эта Александра так по нраву пришлась, что они ей больше других милостыню подавали?
— А как же, ваше благородие, — вступился Половников, — кто же, как не мать Александра, ихние блудные дела обделывала! Девка там у них согрешит — куда девать? в скит к Александре под начал отдать; жену муж взненавидит — тоже в скиты везет; даже такие бывали случаи, что купцы и больших сыновей, под видом убогоньких, к этой Александре важивали. Это, ваше благородие, такая уж у них материя была, чтоб погублением душ человеческих заниматься… Вот и то опять увидят, который из нашего брата совестью шатается — ну, и привлекают…
— Уж и тебя не привлекали ли? — спросила его Мавра Кузьмовна, оглядывая его с головы до ног.
— А то не привлекали небось?.. В ту пору, годов этак с десяток будет, был я, ваше благородие, помоложе, к хмельному тоже приверженность большую имел, потому как жена кажный год все таскает да таскает… ну, стало быть, невмоготу пришлось, а християнства в нас мало, и стал я с печали в вине забываться… Так тоже приходила из ихнего скита одна гадина: «Подь, мол, Филат Финагеич, к нам в веру, пшенисный хлеб будешь есть». Как только бог тогда спас! Да и ты ведь сплетница известная! — прибавил он, обращаясь к Мавре Кузьмовне, — из-за твоих из-за сплетен сиди тут, слушай твои россказни!
— Неужто и вправду к вам в скиты девок в неволю отдавали?
— Какая, сударь, неволя! он, сударь, чай, и теперь еще с похмелья не проспался.
— Да, с похмелья! а Варсонофью-то небось позабыла? кажется, на последних временах это было, при твоем честном игуменстве… позабыть-то бы еще рановато!
Сказавши это, Половников даже повернулся на месте: до такой степени кипела в нем досада на Кузьмовну за то, что она не отпустила его.
— Вы ее, ваше благородие, не слушайте, — обратился он ко мне, — она все врет… А ты расскажи-ка про Варсонофью-то, как ты ее ублажала!
Я стал прислушиваться, потому что здесь именно выступал на сцену главный предмет моих поисков. Я боялся даже взглянуть на Кузьмовну, потому что взгляд мой мог выразить невольное любопытство и вместе с тем заставить ее сделаться осторожнее.
— А что ж Варсонофия? — сказала Мавра Кузьмовна совершенно спокойно, — как пришла к нам, так от нас и ушла Варсонофия…
— Нет, ты расскажи-ка барину, как она пришла-то к вам, то есть к тебе в обитель; вот ты что расскажи.
— Что ж, пришла! известно, пришла, как приходят: родитель привез, своею охотой привез… да ты что больно вступаешься? тут, чай, господин чиновник разговаривает, а не ты с суконным своим с рылом.
— Ну, а как, в самом деле, зачем привез к вам отец Варсонофию? — спросил я, стараясь сколько возможно смягчить голос.
Мавра Кузьмовна посмотрела на меня как-то сомнительно, однако ж, видя, что передо мною нет чернильного припаса и что сам я сижу совершенно невинно, успокоилась.
— А что, барин, коли по истинной правде сказать, — начала она, — так это точно, что она не своей охотой у нас жила. Лет с пяток назад — была уж я в ту пору игуменьей — приезжает к нам по осени знакомый купец из Москвы. Время было самое ненастное, глухое, а приезжает он ночью и требует меня настоятельно. Стало быть, думаю, уж больно велика нужда, коли в такую пору себя беспокоит Михайло Трофимыч. И точно; вышла я это к нему, а он не дал мне даже поздороваться, прямо в ноги. «Али что у вас, Михайло Трофимыч, случилось?» — говорю. А он стоит это передо мной бледный, ровно сам не свой: «Помоги, говорит, мать Магдалина (в «чине»-то я Магдалиной прозывалась); с еретиком, говорит, Варька- то моя связалась, с приказным». — «Что ж, говорю, разве уж больно худо дело?» — «Да так-то, говорит, худо, что через неделю, много через две, разрешенью быть надо; ты, говорит, подумай, матушка, одно только детище и было, да и то в крапиву пошло!» А сам, знаешь, говорит это, да так-то, сердечный, льется-разливается. «Про кого, говорит, я деньги-то копил!..» Ну, это точно, что мы тогда с ним условие сделали, чтобы она у меня под началом выпросталась… Так ведь на это он, сударь, и родитель, чтобы своим детищем располагаться как ему угодно: в чем же я могу ему тут препятствие сделать?
— Так он навсегда ее в скиты отдал?
— На житье, сударь, на житье… точно, что старик он суровый, непреклонный; я, говорит, теперича и на глазах-то ее
428 держать не хочу, и если, говорит, пропадет она, так жалеть не об чем…
— И поди, чай, — прервал Половников, — сделавши такое доброе дело, стал на молитву, выпустил рубаху, опояску ниже пупа спустил… и прав, думает… Ну, а робенка-то куда вы девали? ты говори да досказывай! — продолжал он, обращаясь к Кузьмовне.
— Что ж робенок? — отвечала Кузьмовна совершенно равнодушно, — робенок мертвенький родился: тут его и схоронили — это точно.
— Да, как придушить человека, оно точно что мертвенький будет.
Мавра Кузьмовна позеленела; она никак не рассчитывала ни на вмешательство Половникова, ни на то, что разговор примет столь неприятный для нее оборот.
— Ваше благородие! — сказала она, вставая со стула и вся дрожа от злости, — прикажите этому псу молчать!
Но Половников разгорячился и с своей стороны встал со стула и начал наступать на нее.
— Нет, ты зачем же его благородие обманываешь? нет, ты скажи, как ты Варьку-то тиранила, как ты