— Это о нем говорил пристав, что опоили, — ноги пухнут?.. Не пухнут ноги?
— Нет, зачем опоили?.. Никак нет, справна лошадь.
Улыбнулся Кашнев. Смотрел в мелкие серые красновекие глаза городового и хотел было спросить, когда успел пристав отобрать свой подарок — наган, потом другое — о парне, но не спросил. Медленно вынул записную книжку и написал четко по синим клеточкам: 'За знакомство спасибо. Кашнев'. Слово 'спасибо' зачем-то подчеркнул, листок сложил аккуратно вдвое.
— Вот, передай приставу.
И потом, привычно надевая шнур и прилаживая кобуру к кушаку, долго следил Кашнев, все улыбаясь, как мягко сверкали, откидываясь, гулкие подковы. Это был не галоп, а сбоистый, порывистый, горячий, играющий, издали красивый бег, когда силы накоплено много и ее хочется разбросать щедро и зря, как надоевшее богатство. Лохматый каштановый кобелек мчался около самых копыт, задыхаясь лаял трудолюбиво, а дальше, из дворов, наперерез донцу прыжками неслись две собаки: пестрая, тонкая, изгибистая, как змейка, и угрюмая, большая, гладкая, облезло-черная, с обвисшими старыми брыжами.
XI
Недели через две после этого 'наряда в помощь полиции' Кашнев неожиданно для себя был переведен в другой город, в запасной батальон, готовивший маршевые команды для пополнений полков, понесших потери в боевых действиях на Дальнем Востоке.
В этом запасном батальоне и провел Кашнев первые четыре месяца 1905 года. Солдат в этой воинской части было много, — по двести пятьдесят человек в роте, офицеров же мало; и на тех и на других одинаково ошеломляюще действовали телеграммы с театра военных действий, которые не могли скрыть роковых неудач, неподготовленности к войне, расхлябанности и ошибок.
Дисциплина в батальоне была так плоха, что возмущала даже недавнего студента Кашнева, и он говорил своим сослуживцам:
— Если здесь, в глубоком тылу, такая дисциплина, то что же делается там, на фронте?
На это сослуживцы его, как кадровые офицеры, оставшиеся здесь от ушедшего в Маньчжурию полка, так и взятые из запаса, азартно игравшие в преферанс, советовали ему мыслями не задаваться, а садиться вместе с ними за зеленый стол.
К затяжной карточной игре Кашнев относился по-молодому, как к злостной потере времени. Однажды во время его дежурства по батальону произошел из ряда вон выходящий случай: нападение рядового на командира батальона, подполковника Долинского, старого, немногодумного, но и не ярого службиста.
Нападению, правда, помешали тот же Кашнев и бывшие рядом с ним унтер-офицер и ефрейтор, но солдата вскоре после того судили и приговорили к тринадцати годам каторги.
— Мне кажется, ваше превосходительство, что приговор этот слишком суров! — сказал тогда Кашнев генерал-лейтенанту, председателю суда.
Генерал посмотрел на него изумленно, увидел его университетский значок и хрипнул:
— Вы юрист?
— Так точно, ваше превосходительство… Было ведь только движение в сторону командира батальона, тут же предотвращенное.
— Э-э, движение, движение! — А если бы вслед за этим движением еще одно движение, то-о… был бы ему расстрел, а не каторга… Да такой и до каторги не дойдет, — не тоскуйте, — убежит с первого этапа!
Это было в конце апреля, а в мае он был назначен вести маршевую команду в полк, имя которого носил запасной батальон.
'Это был мой крестный путь! — обычно говорил Кашнев, когда ему приходилось кому-нибудь рассказывать о своем участии в русско-японской войне. — И если бы моя команда не вошла в эшелон из нескольких подобных команд, я ни за что не довел бы до места назначения и пяти человек…'
Не раз во время этого долгого пути из глубокого тыла на дальневосточный фронт Кашнев признавался самому себе, что он совершенно не властная натура, что он, хотя и знает все командные слова, командовать людьми в серых солдатских шинелях совершенно не может. 'Как юрист, я не к тому и готовился, — оправдывал себя он. — Не приказывать людям, а только убеждать их, — вот мое назначение в жизни'. Однако и убедить своих солдат, что им непременно нужно ехать за несколько тысяч верст в красных товарных вагонах, на которых были надписи: 40 человек — 8 лошадей, — он тоже не мог, не умел, не находил для этого слов.
И одному старшему унтер-офицеру из своей команды, с сединою в бурых усах и с пытливыми глазами, на подобный вопрос, заданный тихим голосом, с глазу на глаз ответил:
— Этого я и сам не знаю. Приказано мне ехать с вами, — вот и еду… И все… И ни в какие рассуждения не вдаюсь… Доедем, — узнаем.
Но и доехав до места стоянки полка, Кашнев не узнал, зачем он и сотни тысяч людей около него были оторваны от привычной, налаженной и как будто бы понятной в своих целях и способах жизни. Если офицеры запасного батальона запойно играли в преферанс, то офицеры здесь, в Маньчжурии, гораздо более самозабвенно играли в банк, 'железку', макао и пили, доводя себя до совершенно нечеловеческого облика. Как ни много потерял в себе Кашнев за время своего 'крестного пути', все-таки то, что он увидел здесь, его испугало. Здесь много встречалось ему таких же 'мельхиоровых офицеров', как и он сам, — прапорщиков запаса, но и они одичали, быть может сознательно стараясь слиться с общей массой кадровых офицеров: если не одичать, то как же можно вынести всю невозможную дикость кругом.
Ему часто приходилось слышать от себе подобных: 'Наш брат — прапорщик нужен в этой войне только затем, чтобы его убили, а потому…' — дальше следовал красноречивый жест, который, если бы передать его словами, звучал бы так: 'Чем больше ты сумеешь себя оскотинить, тем для тебя же самого будет лучше!..' Но этой-то способности намеренно себя оскотинить и был лишен Кашнев.
Ему пришлось участвовать всего лишь в одном сражении и то в конце войны. Сражение было безрезультатное, но оно произошло ночью, притом на местности, очень плохо разведанной днем. Он не был ранен в этом сражении, он только попал вместе с людьми своей полуроты в какое-то топкое место, откуда выбрался с большим трудом только к утру, сильно простудился в холодной топи и с ревматизмом ног был потом отправлен в лазарет, а после заключения мира долечивался в одном из тыловых госпиталей; но, кроме ревматизма, он заболел еще и нервным расстройством в тяжелой форме; и эта болезнь оказалась гораздо более затяжной, чем ревматизм.
Если бы понадобилось определить его состояние всего только одним словом, то это слово было бы: 'ожог', душевный ожог, от которого оправиться еще труднее, чем от телесного ожога. Он потерял ощущение радости жизни, сохранив в то же время способность мыслить. Когда его спрашивали о чем-нибудь простом, обиходном, он отвечал, хотя и немногословно, но сам никому не задавал вопросов. Его не оживили даже и доходившие в госпиталь вести о революции.
Он начал возвращаться в свой прежний мир только тогда, когда приехала и была принята в штат сестер милосердия того госпиталя, где он лежал, его сестра Нина.
Она осталась такою же самой, какою он привык видеть ее с детства: всегда оживленной, всегда очень деятельной, в румянцем на круглых щеках и яркими глазами. С нею вместе пришло к нему, в затхлый, жуткий, равнодушный мир однообразно окрашенных железных госпитальных коек то свое, какое он потерял, и в марте девятьсот шестого года он смог уже покинуть госпиталь и выйти снова в запас. Но вскоре после этого его спаситель Нина вышла замуж за подполковника Меньшова и вместе с ним уехала куда-то в Среднюю Азию в город Керки, в пограничную часть. Кашнев поехал к матери в Могилев-Подольск на Днестре.
Там, в небольшом домике, где все было ему знакомо о ребячьих лет, день за днем убеждаясь, что вокруг него прежняя тихая понятная жизнь и прежние вполне постижимые люди, к концу года Кашнев начал уже думать о том, чем он мог бы заняться, и поступил на несложную должность в городскую управу. Тут он приглядывался к тому, как маленькие люди, по меткому слову одного из них, 'каждый соблюдал свою выгоду', хотя в управу ежедневно приходило много людей в поисках 'своей выгоды'.