Ведь вот же когда Иван Алексеевич уезжал взятый, вы же ведь тоже... не то чтобы я хочу сказать не плакали, а вообще...
- Ну да, еще чего! Чтоб я по таком балбесе плакал! - осерчал Сыромолотов.
- Я не говорю, Алексей Фомич, насчет плаканья, я только насчет жалости говорю, - попыталась оправдаться Марья Гавриловна. - Значит, выходит, народ вообще безжалостный стал.
- Как это безжалостный?
- А разумеется, чтобы если, да чтобы мне самой провожать на войну пришлось, будь у меня муж, то я бы вон как плакала бы, несмотря что на вокзале полиция или там какие жандармы!
- Э-э, полиция, жандармы! - поморщился Сыромолотов. - Я же вам говорю не в них совсем дело. Есть они там или нет их, все равно посуровел народ... Может быть, дома отвылись, а на людях стесняются? Тогда вопрос: почему же стесняются? Очень сделались воспитанными за десять лет, чего быть, конечно, никак не может!
- Воспитание тут какое же, Алексей Фомич? - не поняла его Марья Гавриловна.
- То-то и есть: однако факт остается фактом.
Он не хотел все-таки этого факта и, помолчав с минуту, добавил:
- Хотя, впрочем, делать какие-нибудь выводы я не имею права - для этого слишком мало в сущности я видел, вы больше меня видите людей, вот почему я говорю вам...
Занятая в это время чем-то по хозяйству, Марья Гавриловна удосужилась только отозваться на это односложно:
- Ваша правда, Алексей Фомич, что я, конечно, людей больше вижу, только я много за ними не замечаю: мне впору о своем думать.
- Как же так 'о своем', когда такая война? - не столько рассердился, сколько удивился Сыромолотов, но Марья Гавриловна, единственный человек, взявший на себя все мелочи его жизни и тем помогавший ему жить, ответила как будто даже с досадой:
- Хотят если воевать и пускай воюют, а мне-то что?
- 'Хотят', - подхватил это слово Сыромолотов. - В семьдесят шестом году, насколько я помню, когда затеяли у нас освободить славян от турок, очень многие к генералу Черняеву добровольцами шли... Впрочем, и теперь не то же ли самое? Тогда от турок, теперь сербов от Австрии... Да, да, да... Вполне резонно говорится: ум хорошо, а два еще хуже.
Нужно было зацепиться за что-то для объяснения такого странного, на его взгляд, настроения у людей в то время, как опрокидывалась долгими годами упорного труда налаженная жизнь.
'Освобождение' - это слово оказалось очень объемистым, когда в него вдумался Сыромолотов, стоя перед начатой картиной 'Демонстрация'.
На тему 'освобождения' он хотел написать картину, точнее, на тему войны внутренней, и это было для него понятно: впереди рабочих шла у него на холсте Надя, которую он знал. Она не была рабочей, она только поверила в то, что должна принести себя в жертву идее освобождения рабочих масс от власти капиталистов.
Она была еще очень молода, и отчего же ей, мечтательной, не отдаться этой идее?..
Гнет со стороны кого бы то ни было и освобождение от этого гнета - так теперь стала ему рисоваться жизнь вообще. Свою личную жизнь он устроил именно так, как ему хотелось устроить: довольствуясь небольшим, он считал себя внутренне свободным, точно и не жил на такой-то улице в таком-то городе, а как будто плавно и медленно пролетал над жизнью, наблюдая ее только сверху.
Иногда он думал даже, что в нем есть что-то общее с Диогеном из Синопа, с тем древним мудрецом, который не нашел ничего привлекательного даже в славе Александра Македонского, нанесшего ему визит в его ночлежном приюте бочке. Ему нравились стихи Бенедиктова о Диогене:
Он героя - македонца,
Покорившего весь свет,
И царя, и полубога,
Гордой просьбой удивил:
'Отодвинься, брат, немного
Ты мне солнце заслонил'*.
______________
* Строки из стихотворения В.Г.Бенедиктова (1807-1873) 'Человек'.
Он давно уже сказал самому себе: 'Мой враг только тот, кто попытается заслонить от меня солнце'. Он думал, что этим врагом, - конечно, неодолимым, - может быть только смерть: надвинется на его глаза и навсегда закроет.
Конечно, он опасался еще и слепоты, но зрение его не слабело, это он знал. Зато не был он уверен в том, что его не 'хватит кондрашка'. Иногда даже Марье Гавриловне он говорил как-нибудь за чаем или обедом:
- Черт его знает, вдруг хватит кондрашка, и отнимется правая рука - что тогда делать?
- Ну что вы, Алексей Фомич! - пугалась Марья Гавриловна.
- Да ведь если случится, не откажешься... Не отбрыкаешься, нет!.. Говорят, мясная пища очень вредна в мои годы, а как же без мяса прикажете быть? Манной кашей, что ли, начать питаться? Ведь это только беззубым, а у меня пока что зубов хватит. Мне манная каша - противнее ничего нет.
- Без мяса какой же обед, - соглашалась с ним Марья Гавриловна.
- То-то и дело... А все-таки, - вдруг возьмет и стукнет: - Чем черт не шутит!..
И чтобы не оказаться в полной власти паралича, который может обессилить его правую руку, Сыромолотов года два уже упражнялся в работе кистью и в рисовании левой рукой, и теперь думал о 'кондрашке' гораздо более спокойно, чем раньше: это было освобождение от того насилия над ним, какое могло его подстеречь в будущем.
Когда он изорвал свой мюнхенский диплом и отнес золотую медаль в Красный Крест, он сделал это в силу своего личного чувства омерзения к людям, левой рукой раздававшим золотые медали на своих международных выставках иностранцам, а правой точившим нож против всей Европы.
Сделав это, освободился он от непрошенного поощрения тех, которых не уважал, которых возненавидел, как своих личных врагов. Вот поднялись они утверждать свое право на мировое господство, и стало ненужным почему-то даже ему, Сыромолотову, то, чем он жил.
А другие? А все кругом?
Странно было видеть вокруг подъем, однако он был. Его нельзя было объяснить только тем, что писалось в газетах с целью поднять боевой дух во всех слоях населения. Газеты попадали далеко не ко всем, грамотными были тоже далеко не все.
Сыромолотов готов был допустить, что существует 'душа народа' и что бывают моменты в жизни народа, когда эта душа просто и внятно говорит всем и каждому то, что, по мнению многих умников, нуждается в доказательстве и проверке.
Когда он поставил на место 'души народа' инстинкт самосохранения, то тут же ему захотелось найти и для самого себя в себе самом родник того же инстинкта.
'Если народ с тысячелетней историей, - думал Сыромолотов, - народ, создавший громаднейшее государство, не желает, чтобы его учили, как надо жить и творить, то что же еще остается ему делать, как не дать отпор...'
Вспомнив о старом Куне, портрет которого он писал, Сыромолотов пошел к нему, чтобы перекинуться кое-какими словами о войне. Однако ставни во всем доме Куна оказались почему-то закрытыми, из чего можно было заключить, что никого не было в доме. Некого было даже и спросить, куда же это вдруг уехали из своего удобно устроенного двухэтажного дома все Куны...
III
2 августа Сыромолотов прочитал в газете о донском казаке Кузьме Крючкове, который в стычке с немецким разъездом убил одиннадцать человек, причем сам получил шестнадцать колотых ран, признанных не опасными для жизни. Командующий первой армией телеграфно поздравил наказного атамана Донского казачьего войска с первым в эту войну георгиевским кавалером.
Напечатано это было крупным шрифтом, и Сыромолотов сказал самому себе:
- Ого! Начинают уже творить героику!.. Ого!
По долговременной привычке художника представлять все поразившее его в виде картины, он пытался вообразить, как один человек, будучи, конечно, верхом, смог убить одиннадцать хорошо вооруженных и