Сыромолотов не обращал внимания на то, какая мебель в столовой и в гостиной, какие драпировки, какие фикусы и цветы в кадках, но ни одна черта самого Левшина, его жены и дочери и его Лукерьи не осталась не замеченной зорким глазом художника, способного находить новое для себя даже и в том, что видел он ежедневно.
А к концу обеда, когда Лукерья внесла на подносе четыре стакана чаю, заволновалась дочь Левшина, услышав звонок у входных дверей.
Может быть, она ждала кого-нибудь, потому что выскочила из-за стола отворять двери с возбужденным лицом, однако какое вытянутое стало у нее лицо, когда она вернулась!
Следом за нею в столовую вошли двое, в которых Сыромолотов угадал сына Левшина (он был в студенческой тужурке) и замужнюю дочь, к которой студент поехал, как ему сказал сам Левшин, в Павловск.
Сыромолотов успел мельком заметить полное недоумение на лицах Левшина и его жены (Лукерья уже уплыла на кухню), но был поражен и сам, услышав, как студент крикнул, обращаясь к отцу и, должно быть, не заметив гостя:
- Он - подлец, папа! Подлейший подлец!
После этих энергичнейших слов кричавший разглядел, что в столовой кто-то есть, кроме своих, и в замешательстве остановился, а замужняя дочь Левшина совершенно неожиданно зарыдала вдруг и бросилась к своей матери, и Сыромолотов почувствовал величайшую неловкость и, поднявшись с места, мгновенно решил, что лучше всего ему сейчас же проститься и уйти, так как в дом вместе с этими двумя вошла какая-то трагедия.
Однако нельзя же было просто бежать без оглядки, как нельзя было и уйти, например, вместе с Левшиным в его мастерскую: Левшину, как отцу, необходимо же было знать, в какой степени оказался подлецом тот, о ком кричал его сын.
Из нескольких еще расслышанных им в общей суматохе слов Сыромолотов понял, что подлецом был муж старшей дочери Левшина, потому что вел себя в отношении жены как-то не так, как следовало, и студент, брат ее, решил привезти ее домой, к отцу.
Уловив на себе взгляд Левшина, очень сложный по своему значению, Сыромолотов простился с ним кивком головы и взглядом, не менее сложным, и боком, стараясь ни на кого больше не глядеть, ступая на носки, вышел из столовой в переднюю, поспешно снял с вешалки свою шляпу, отворил дверь на лестницу и вышел.
Когда он уходил из столовой, старшая дочь Левшина рыдала в объятиях матери, младшая стояла около них и кусала губы, чтобы не зарыдать, а студент смотрел на них, стоя плечом к плечу с отцом, был бледен от негодования на 'подлеца', раздувал ноздри узкого в конце, как у его отца, носа и, видимо, готовился произнести горячую речь против зятя.
Старшая же дочь Левшина, насколько успел ее разглядеть Сыромолотов, была очень похожа на младшую: такая же тонкая, узкоплечая, с волосами такого же цвета или чуть-чуть потемнее, что трудно было определить, так как была она в розовой шляпке без полей.
На лице студента Сыромолотов заметил слабую белесую растительность, сходства же с молодым Левшиным, каким помнил его по Академии, не уловил, только нос был отцовский.
Спускаясь по лестнице, он пожалел товарища, которому явно не повезло в семейной жизни.
Винить его самого в этом, как склонен был бы сделать это Сыромолотов, было трудно; однако помочь чем-нибудь совершенно невозможно. Жизнь сложилась именно так, как, очевидно, и должна была сложиться.
Наконец, нужно было еще решить, не питали ли разные семейные трагедии, подобные этой, творчества Левшина: у всякого ведь свой способ вдохновляться.
Как художник всеми клетками своего существа, Сыромолотов этой семейной неурядице (которая к тому же могла закончиться и полным примирением супругов) не придавал особого значения. Для него лично гораздо печальнее казалось то, что Левшина приходилось после виденного в его мастерской вычеркивать из числа ищущих, из числа идущих вперед.
Печальный вывод этот все созревал в нем и во время разговора на балконе, но окончательно созрел только в момент неожиданной семейной сцены.
VII
Едва успел добраться Сыромолотов к себе в 'Пале-Рояль', как мальчик в синей курточке с металлическими пуговицами и в фуражке с вышитым по околышу канителью словом 'телефон' постучал к нему в дверь и крикнул:
- Просят к телефону!
Надо было спуститься вниз. Он не сомневался, что звонит Надя, и действительно говорила она:
- Если можете, Алексей Фомич, приехать сейчас на Дворцовую площадь, угол Невского, то можете увидеть пристава Дерябина.
Разумеется, он обещал приехать, и минут через двадцать вагон трамвая доставил его к Дворцовой площади.
Надя его ждала. Она была одна, и это почему-то было ему приятно.
Обыкновенно он выходил 'на натуру' всегда один, теперь же их было двое, как, не меньше чем вдвоем, идут сибирские охотники на медведя. Главное, что Сыромолотов в Наде чувствовал тот же самый художнический подъем, каким полон был и сам. У нее сияли глаза, и он, глядя на нее, почти ощутимо видел, что она представляет и переживает сейчас не что иное, как его картину 'Демонстрация'.
Надя вела его, и он шел за нею точно так же, как на его картине она вела толпу демонстрантов. Он ловил себя на том, что не чувствует никакого неудобства от того, что его ведет к месту, где он может увидеть Дерябина, девятнадцатилетняя Надя; напротив, он был ей благодарен, как месяца два назад в своей мастерской, где она стояла с красным флагом в руках.
Он шел за нею через Дворцовую площадь, по-своему впитывая и эту площадь, и дворец, и толпу людей, и экипажи, и машины, и у него блеснула мысль, перевернувшая мгновенно весь его замысел, мысль дерзкая, так как подсунула она ему на холст то, что было несравненно труднее сделать, чем небольшую толпу на небольшой улице в сравнительно небольшом Симферополе... Эта мысль была: 'А что, если взять эту вот площадь, и дворец, и тысячную толпу, и вот такой день, как сегодня?'
И не успел еще он хоть сколько-нибудь освоиться с этой чересчур дерзкой мыслью, как Надя, улыбнувшись какою-то круглой, вроде нимба, улыбкой, сказала ему:
- А что, Алексей Фомич, если бы это вот вы перенесли на свое полотно?
- Как 'это'? - боясь, что не о том она говорит, спросил Сыромолотов.
- То есть, я хочу сказать, что если бы к Зимнему дворцу шла ваша демонстрация, вот была бы кар-ти- на!.. Только я, конечно, это по глупости своей говорю: такой картины невозможно сделать, - и Надя даже махнула рукой в знак безнадежности.
Он поглядел на нее удивленно, протянул, как это было ему свойственно: 'Гм, да-а!' - окинул глазом и дворец и площадь, перевел свой шаг на тот самый 'мертвый', о котором говорила Нюра, и, наконец, сказал:
- За-нят-но было бы!
- А можно? Разве можно? - необыкновенно как-то почти выкрикнула Надя и расцвела при этом.
- Все можно, - буркнул он, чувствуя, что с этого момента будет смотреть на свою картину, оставшуюся там, в Крыму, только как на эскиз для новой, зародившейся в нем теперь.
- Ведь подумать только: какая-то никому не известная улица где-то вообще, хотя бы и в Симферополе, или Дворцовая площадь, известная всей России! - с большим подъемом и ярким сиянием глаз проговорила она, он же добавил:
- Не только всей России, даже и всему миру после девятого января.
- Вы это серьезно, Алексей Фомич?
- А разве вам показалось, что я шучу? - удивился он.
- Нет, я вижу, что не шутите... Я очень рада и сама не знаю, что говорю... Это я от радости так.
Радость действительно так и рвалась из круглых глаз Нади. Когда же она сказала вполголоса почему-то: 'Вот он! Смотрите!' - Сыромолотов отчетливо почувствовал в ней снова товарища - охотника, напавшего на след крупной дичи.
Он поглядел туда, куда кивнула Надя (они уже подходили к тротуару около дворца), и увидел того, кого искал безуспешно в Симферополе: пристав Дерябин - ставший, впрочем, здесь, в Петербурге, только