сам, и Милёшкин вдруг проворно вытащил из кармана шаровар очень измятую, замасленную, грязную тетрадку, сказав при этом глухо:
- Вот, ваше благородие, - это я еще там, в плену, все описал стихами!
- Стихами? - переспросил Ливенцев и раскрыл тетрадку с предубеждением.
Старательно, но не совсем грамотно было написано химическим карандашом на первой странице:
Расскажу я вам, друзья,
Ведь удрать это не штука,
Да пойдешь-то ты куда?
Это ведь не бульвар в Рязани,
Горы тут высотой в полторы тыщи метров,
Да снег на них лежит толщины в аршин.
- Стихи так себе, - сказал Ливенцев, закрывая тетрадь.
- Плохие? - спросил Милёшкин встревоженно.
- И даже совсем не стихи. Но, разумеется, если ты долго пробыл в плену, то, должно быть, много там видел, - сказал Ливенцев.
- С мая месяца прошлого года я в плен попал, ваше благородие, под Горлицей, если изволили слышать, - и Милёшкин поглядел пытливо.
- Кто же не слышал про Горлицу? - сказал Ливенцев. - Ты, значит, был в третьей армии генерала Радко-Дмитриева... И куда же вас потом, пленных, направили?
- В скотские вагоны набили, ваше благородие, да повезли прямо аж на Карпаты, - оживился Милёшкин, беря из рук Ливенцева свою тетрадку. - Одним словом, в этих скотских вагонах пробыли мы взаперти целых три дня, никуда нас не пускали, ни есть, ни пить не давали, - как хочешь: хочешь - будь живой, хочешь - помирай, вот до чего за людей не считали! Привезли в лагерь, называемый 'Линц', и тут наши солдаты пленные валяются в бараках, все босые или на деревяшках, все трясутся от голода и даже такие опухшие и с лица все желтые, вроде у них желтуха, и есть из них такие, что ему сорок лет, а весу он имеет сорок фунтов, - вот до чего довели немцы! И у всех, почитай, лихорадка такая, что их трясет, а из них каждый до чего есть хотит - кажись, сам свою бы руку съел!.. Видим, - то же: погибель. Дали на обед гороху, а в нем находящиеся жучки, - как станешь есть? Однако ели, что будешь делать. Ну, правда, мы как еще силу кое- какую имели, то долго тут не сидели, повезли нас опять, - говорят: 'На сельские работы', а вместо того привозят на гору, - елки по ней растут, а выше кругом снег лежит... Высадили, дают лопаты: 'Копайте, русские, канаву', - нам говорят. А мы на них смотрим: 'Какую такую канаву на горе? Разве это называются сельские работы? Это вы хотите, чтобы мы спротив своих войск окопы вам копали?.. Это, мы заявляем вам, не по закону!' А тут полковник ихний выступает: 'Об законах вы думать оставьте, ребята (по-русски с нами говорил), - теперь война, и законы мы сами вам устанавливаем. Кто не хочет работать, я того прикажу под расстрел взять!..' Ну, мы ему говорим: 'Все равно, хоть расстрел, хоть что, а против своих работать не хочем!' Целый день потом, - это хоть в мае было, а там на горе холодно, - простояли мы, и кушать нам ничего не давали, а кругом нас конвойные с винтовками, с пулеметом. На другой день с утра полковник этот опять к нам: 'Начинай работать!' Мы опять свое: 'Не желаем!' - 'Расстреляю!' - кричит на нас. А мы ему свое: 'Стреляй!' Этот день тоже так вышло, ничего не кушали. Тут что же выходило, ваше благородие? Работу им делать надо - опорный пункт называемый, - а мы день ото дня тощаем, а постреляют нас если всех, совсем, значит, тогда никого нас не останется в живых, а как же тогда работа? Ну, он, полковник этот, тогда пошел на другое: велел котел супу притащить, в отдаленности поставить, ну так, чтобы всем видно было, что от котла пар идет, и с такими словами: 'Кто работать хотит, тот будет есть, а кто не хотит, - отделяйся налево, - сейчас под расстрел пойдете!' И видим мы, какие-сь ихние кадеты, что ли, идут взводом, потом - 'хальт!' и, значит, обоймы вкладывают в свои винтовки. Тут у нас тогда вроде слабодушные нашлись, покололись мы на две части, - меньшая пошла к тому котлу кушать, а мы, большая нас часть, остаемся. 'Стреляй!' - кричим.
Милёшкин остановился, как бы желая удостовериться, слушает ли его со вниманием этот командир батальона - прапорщик, или пропускает все мимо ушей и только что не говорит: 'Кончай, братец, ты поскорей!'
Ливенцев сказал:
- Молодцы все-таки, помнили присягу.
И Милёшкин продолжал оживленнее и с помолодевшими глазами:
- Как не помнить, ваше благородие! Это же прежде, раньше говорили и мы ведь тоже: 'Русские мы, русские!' А что такое 'русские', никто толком даже не понимал. Говорим по-русскому, ну, значит, и русские, а не то чтобы китайцы какие. Даже воевать начали, - все будто не наше дело, а начальство так приказывает. Только как в плен попали, вот когда мы начали понимать, где какие русские, а где немцы, и что это такое обозначает... Ну, эти кадеты пощелкали затворами, а полковник с другими подходит к нам, то одного они вытащат, то другого - десять человек отобрали, кадеты их окружили, повели туда, где елки погуще росли.
- Расстреляли? - спросил Ливенцев.
- В тот же час, ваше благородие... Залпа три дали, - все мы слышали, хотя же и приказали нам всем лечь на землю и от того места головы отвернуть. Для чего такое приказание было, - не могу знать... Своим чередом и на другой день нам ничего не дают есть, только те наши товарищи, какие спротив своих опорный пункт копают, те опять из котла кушают. В этот день из нашего числа к ним еще человек сто перешло... На следующий, - это уже четвертый день был, - нас только, глядим, человек сто самих-то осталось. В животах резь у нас, головы мутные стали, лежим уж, стоять не можем, - все-таки терпим. Тут, смотрим, подходят к нам здоровые, мордастые, с веревками, а на веревках кольца железные. Одного берут, другого: 'Ну, рус, иди, вешать будем!'
- Даже и вешали? - не совсем доверчиво спросил Ливенцев.
- Это у них называется не то чтобы вешать, ваше благородие, а только подвешивать, - пояснил Милёшкин. - Стоят так рядочком две елки, - к одной привяжут на кольцо за ноги, к другой за руки, а тело все на весу, - вот и виси так и думай: живой ты останешься или сейчас тебе смерть, потому что терпеть это голодным людям разве долго можно? В конце концов на шестой день осталось нас, какие были потверже, не больше как пятьдесят человек. Смогдаемся, а сами видим, что вот он, наш конец!.. Полковник этот подходит, ус свой подкрутил, говорит: 'Жалко мне вас, ребята, ну, что делать: десять человек сейчас отберем, будут расстреляны, - идите для них могилу братскую копать!' А мы отвечаем на это: 'Сами и копайте, а мы лопат ваших в руки не возьмем'. Десять человек отобрали, и я из них помню троих как звали, - из одной мы роты были: Иван Тищенко, Лунин Федор, Куликов Филипп... Эх, ваше благородие! - Милёшкин махнул рукой, и на глазах его заблестели слезы.
- Расстреляли? - спросил, чтобы дать ему время оправиться, Ливенцев.
- Завязали глаза Куликову Филиппу, - вопрос к нему: 'Будешь работать?' А Куликов им громко, чтобы всем было слышно: 'Нет, не буду!' - И сейчас эти несправедливые кадеты выстрелили в него по команде, и он пал, конечно, наземь. Потом Тищенко Ивана вывели. Опять команду офицер подал - четыре пули ему в голову попало, - белый платок сразу скраснел от его крови... Упал и Тищенко рядом с Куликовым. Выводят тогда Лунина Федора... И он тоже младший унтер-офицер, и мы с ним в один год учебную команду кончали... Он же мне верный товарищ был, ваше благородие, - и вот ему тоже глаза завязывают, и должен он наземь пасть, кровью своей облитый... Вот чего я вынесть не мог, ваше благородие! - И опять слезы показались у Милёшкина. - Крикнул я в голос: 'Стой! Не стреляй!..' Все ведь вынести мог: не кормили шесть ден, к елкам подвешивали, так что память свою терял, - а как Лунина Федора, товарища своего, увидал, будто как он уж в крови весь на земи валяется, перенесть не мог. Он даже мне кричит: 'Милёшкин, что ты стараешься!' А я знай свое: 'Не стреляй!..' Ну, после этого моего крика и все сразу ослабли. Спрашивает полковник: 'Будете работать?' Один у всех ответ: 'Будем!..' Выходит, я - кто же такой, ваше благородие? Иуда-предатель я!.. А Лунин Федор вскорости после того все равно пропал: бежать вздумал, застрелили его в лесу.
Теперь слезы текли уже по впалым щекам Милёшкина, и Ливенцев почувствовал, что ему самому как-то не по себе.
- Нет, это не называется предательством, Милёшкин, - сказал он через силу. - Да вот ты ведь опять встал в ряды войска... Если думаешь, что допустил тогда какую-нибудь слабость, имеешь возможность