она никуда не уходила из лазарета; четвертые, - это были врачи, фельдшера, сестры, - пристально наблюдали, как действует смерть, и всеми средствами, которые были в их распоряжении, пытались помочь тем, кто имел еще достаточно сил, чтобы с нею вести борьбу, как бы продолжая свою борьбу на фронте.
Да, война, по существу, не прекращалась тут, за стенами лазарета. Она жила в мозгу всех раненых, о ней рассказывали друг другу, о ней говорили врачам и сестрам, ею бредили, когда были в жару, и стоны здесь были такие же, как и на поле боя.
Врачи привыкали, конечно, к различным видам ранений и к смерти раненых, бывших для них совершенно посторонними людьми, однако и им приходилось задумываться над тем, почему изувеченные войною не проклинают ее, а ведут себя так, как будто заплатили они, хотя и дорогою ценой, за то, что, по их мнению, самое ценное из всех подарков жизни.
Даже врачи, которые все здесь были штатскими людьми до войны и относились к ней как к самому отвратительному пережитку людскому, замечали, что совсем иначе относятся к войне вот все эти порезанные, изорванные, размозженные.
Что же касалось Ливенцева, то теперь, когда с ним рядом была та, которую он любил, жизнь для него вошла как будто в свой зенит, - и это, несмотря на чудовищно распухшую неизвестно отчего ногу, в которой было чего-то 'полно', несмотря на вонючие бинты своих товарищей по койке, несмотря на запахи иода и эфира и на весь вообще воздух лазарета, удручающий даже возле открытого и занавешенного марлей окна во двор, где зеленели какие-то кусты в палисадничке.
Наталье Сергеевне, когда она подходила к нему урывками, он все стремился рассказать о том, от чего его оторвало взрывом немецкого снаряда: о ночной атаке, о захваченных 402-м, 403-м и 404-м полками австрийских позициях на правом берегу Стыри против деревень Перемель и Гумнище и с деревней Вербень в середине этих позиций, о том, как бежали австро-германцы через Стырь по своим мостам, о том, как эти мосты были взорваны ими и горели, и пламя, отражаясь, плясало в реке.
Он только не знал, - не пришлось услышать, - сколько было взято тогда в плен, сколько захвачено орудий, пулеметов, снарядов, патронов; но зато твердо знал, что только такой начальник дивизии, как генерал Гильчевский, мог дать своим полкам такой приказ, как 'сбросить это безобразие на тот берег', и только такой командир полка, как Татаров, мог этот приказ исполнить.
Если бы Ливенцев не был контужен и если бы вздумал он кому-нибудь описать в письме, в каком удачном деле пришлось ему участвовать, начиная с отбития контратаки противника, он ведь не мог бы найти для этого никого, кроме Натальи Сергеевны, а теперь она была здесь, рядом, ей не нужно писать, ей можно рассказать об этом гораздо подробнее, чем в письме, и можно видеть, какими глядит она на него при этом родными глазами.
Когда Еля знакомила Наталью Сергеевну с Тюлевой и Бублик, она назвала Тюлеву 'Мировою скорбью', а Бублик - 'Ветром на сцене'.
- Мировая скорбь, - это я понимаю, а что такое 'Ветер на сцене'? спросила, улыбаясь, Наталья Сергеевна.
- Ах, боже мой! Ну, понимаете, бывает же иногда нужно, чтобы на сцене был ветер, - не все же могильная тишина, даже когда действие происходит на улице, например, или где-нибудь на опушке леса! - пояснила Еля. - Вдруг поднимается ветер, и артистка должна сказать патетически: 'Ка-кой ве-тер!' Конечно, с головы ее должна слететь шляпка, а из рук вырваться зонтик, и юбку чтобы надуло, как парус... Кто же ветер на сцене должен сделать?
- Машины какие-нибудь, я думаю, - добросовестно ответила Наталья Сергеевна.
- Ну вот, машины! Бублик это сама сделает без всяких машин: будет летать по сцене, как вихрь, и куда твоя шляпка полетит, куда зонтик от такого вихря!
Бублик действительно не ходила, а летала по лазарету, а так как была она очень добротна, то при этом на всех тумбочках вздрагивали пузырьки с сигнатурками и дребезжали ложечки в стаканах.
О Тюлевой Еля сказала между прочим, что скорбь ее оттого, что она боится, боится, страшно боится...
- Заразиться сыпняком? - попробовала догадаться Наталья Сергеевна.
- Нет, что вы! Разве от этого можно впасть в мировую скорбь? Все боятся сыпняка, - как же и не бояться, - и я боюсь тоже, - только она боится не столько этого, сколько... - начала было объяснять Еля и сама себя перебила: - Догадайтесь сами!
- Ну где же мне догадаться!
- Ах, боже мой! Ну, просто, боится, как бы в нее все, все, решительно все не влюбились! Влюбятся вдруг все, и что же ей тогда прикажете делать? От этого самого и мировая скорбь!
В знойное засушливое лето быстрее зацветают и отцветают полевые цветы. Пусть они не бывают так крупны и ярки, как в обычное, когда перепадают дожди, но они успевают все-таки, хотя бы и перед близкой гибелью от излишнего зноя, исполнить свое предназначение.
Сестры в лазарете не только создавали кое-какой уют, необходимый раненым не менее, чем лекарства, - они перекидывали для каждого из них незримый мост к тому домашнему, наиболее дорогому, что было брошено им на родине. И не для одних раненых незримо строился этот мост, но и для врачей тоже, закинутых войною так далеко от своих близких, в обстановку, лишенную многого, чем была для них ценна жизнь.
Поэтому в лазарете царила тихая, но все же заметная влюбленность. Ее волна поднялась, когда появилась в нем Наталья Сергеевна, - красивая, высокая, строгая на вид, - но весь лазарет озарился ею и принял как бы праздничный вид, когда встретились в нем Наталья Сергеевна и тяжело контуженный прапорщик Ливенцев, - невеста и жених, как это было решено всеми, хотя и не говорилось ими.
Контузия Ливенцева стала поэтому общей заботой лазарета, и возле его койки считали необходимым останавливаться участливо не только врачи и сестры, но и ходячие раненые, и всем хотелось решить прежде всего задачу, перелом или разрыв связок, или то и другое вместе у жениха новой сестры Веригиной, так счастливо встретившего здесь свою невесту.
Когда же Еля Худолей не раз, то вместе с Натальей Сергеевной, то одна, останавливалась около Ливенцева, внимательно в него вглядываясь, он сказал:
- Послушайте, мне кажется, я вас где-то видел когда-то раньше, только не помню точно, где именно.
- Мне тоже кажется, но я тоже не помню, - ответила Еля. - Так много пришлось видеть офицеров, - тысячи.
- Я, может быть, вспомню все-таки, тогда вам скажу.
- Хорошо. А если я раньше вспомню?
- Это вполне возможно. Тогда вы мне скажете.
К вечеру первого же дня Ливенцев припомнил ясно яркий солнечный день и улицу в Севастополе, на которой он встретил юную, даже слишком юную сестру, и когда теперь эту при нем назвали Елей, вспомнил, что и ту звали точно так же.
Прошло почти два года с тех пор, но он припомнил и то, как пил чай с карамельками на квартире у той Ели, жившей еще с какою-то долгоносой сестрой, стучавшей по полу высокими, но прочными каблуками на просторе двух комнат почти без мебели, низеньких и затхлых. Он долго силился вспомнить, где и когда видел ее еще раз, и представил наконец хату на Мазурах, возле которой остановились в зимний вечер сани с ним, Ливенцевым, когда его, раненного пулей в грудь навылет, отправляли в тыл.
В этой хате устроен был питательный пункт; из хаты, пробираясь сквозь густую толпу солдат, вышла сестра, маленькая, закутанная, с кружкой горячего чая в руках и спрашивала звонко: 'Где здесь лежит офицер раненый? Кому тут чашку чаю просили?..' Ливенцев припомнил и то, что тогда он узнал в ней Елю, она же не узнала его, что было и легко объяснимо: он был слабо освещен жиденьким желтым светом, едва сочившимся из одного окна, и тоже весьма старательно закутан, так как стоял тогда лютый холод.
И когда она теперь, в лазарете, подошла к нему снова, - просто остановилась на секунду мимоходом, - он сказал ей, улыбнувшись:
- Я вас вспомнил: вы - Еля из Севастополя.
- А-а! - неопределенно протянула она. - Мне кажется, что и я вас тоже чуть-чуточку помню: вы были там во втором временном госпитале, да?