который дрожит тем сильнее, чем ближе финальная схватка. Я показал рукой на тетрадь, где содержались все мои записи за эти месяцы, и проклял себя за напряженность в голосе, за то, что говорила эта напряженность обо мне, об отце, о том, чего я страшился.
«Я знаю, что произошло. Я все вспомнил». «Ты хотя бы пытался брать скрипку в руки?» «Ты думал, у меня ничего не получится?» «Гидеон, ты пытался играть?»
«Ты думал, что сможешь притворяться до конца своей жизни?» «Черт возьми! Ты играл? Ты пробовал играть? Ты хотя бы взглянул на инструмент?»
«Ты думал, я буду делать то, что делал всегда?» «Я больше не намерен мириться с этим». Он двинулся, но не к скрипичному футляру, как я ожидал, а к стойке со стереосистемой, на ходу вынимая из кармана пальто новый компакт-диск. «Ты думал, что я сделаю все, что ты мне скажешь, потому что так я поступал всегда, верно? Подбрось ему что-нибудь, что выглядит мало-мальски правдоподобно, и он проглотит все: и крючок, и леску, и грузило».
Он развернулся. «Ты говоришь о том, чего не знаешь. Только взгляни на себя! Посмотри, во что она тебя превратила своей псевдопсихологической заумью! В жалкую мышь, которая шарахается от собственной тени».
«Так все было, да, папа? Так ты поступил? Лгал, изворачивался, предавал…»
«Хватит! — Он срывал с компакт-диска обертку, у него не получалось, и тогда он вцепился в нее зубами, как собака, и выплюнул обрывки целлофана на пол. — Я покажу тебе, как с этим нужно бороться. Так и надо было сделать с самого начала. Настоящий мужчина не прячется от своих страхов, а встает к ним лицом в полный рост. Настоящий мужчина не поджимает хвост и не убегает наутек».
«Это ты сейчас убегаешь».
«Черта с два я убегаю!» Он нажал на кнопку, открывая плеер. Всунул в него диск. Потом нажал клавишу «Play» и крутанул ручку громкости. «А ты слушай, — прошипел он. — Черт возьми, слушай. И веди себя как мужчина».
Он увеличил громкость до такой степени, что, когда музыка заиграла, я не сразу узнал, что это за произведение. Но мое непонимание длилось лишь долю секунды. Он выбрал его, доктор Роуз. То самое трио. «Эрцгерцога». Вот что он выбрал.
Началось Allegro moderato. Оно наполнило собой всю комнату. И, перекрывая звуки музыки, отец кричал: «Слушай! Слушай! Слушай то, что уничтожило тебя, Гидеон! Слушай то, чего ты так страшишься!»
Я зажал уши ладонями. «Я не могу». Но все равно я слышал. Я это слышал. И поверх музыки гремел отцовский голос: «Слушай то, чему ты позволил взять над собой верх! Слушай это простейшее музыкальное произведение, которое пустило под откос всю твою карьеру!»
«Я не…»
«Черные кляксы на листе бумаги — вот что это! Вот из-за чего ты сдался!»
«Не заставляй меня…»
«Прекрати ныть. Слушай. Разве музыканту твоего уровня трудно сыграть это произведение? Нет. Оно слишком сложное? Нет. Есть ли в нем хоть что-то особенное? Нет, нет и нет. Оно хотя бы отдаленно, смутно или…»
«Папа!» Я вдавливал руки в ушные раковины. Комнату затягивала тьма. Пространство сворачивалось до булавочной головки света, и этот свет был синим, синим, синим.
«Ты сделал слабость своей сутью, вот в чем дело, Гидеон. У тебя однажды расстроились нервы, и ты трансформировался в бездарного Рафаэля Робсона. Вот что ты сделал».
Фортепианное вступление почти закончилось. Вот-вот должна была вступить скрипка. Я знал ноты. Во мне еще оставалась музыка. Но перед глазами я видел только ту дверь. А папа — мой отец — продолжал бушевать: «Странно, что ты не начал потеть, как он. Вот к чему все идет. К потному, дрожащему выродку, который не может…»
«Прекрати!»
И эта музыка. Музыка. Музыка. Она набухала, взрывалась, требовала. Я был окружен, поглощен музыкой, которая ввергала меня в ужас.
Передо мной дверь. На ступенях крыльца, ведущих к этой двери, стоит она. Ее освещает солнце, эту женщину, которую я бы не узнал, встреться она мне на улице, женщину, чей акцент растаял во времени за те двадцать лет, что она провела в тюрьме. Она говорит: «Вы помните меня, Гидеон? Я Катя Вольф. Мне нужно поговорить с вами».
Я отвечаю вежливо, хотя и не знаю эту женщину, но меня учили быть вежливым по отношению к публике, чего бы она от меня ни требовала, потому что эта самая публика ходит на мои концерты, покупает мои записи, дает средства на содержание Восточной Лондонской консерватории, чтобы в ней могли учиться дети из бедных семей, столь похожие на меня во всем, кроме одного — обстоятельств рождения… Я говорю: «Боюсь, у меня нет времени, мадам. Мне надо готовиться к концерту». «Это не займет много времени».
Она спускается по ступеням. Пересекает неширокий участок асфальта, что разделяет нас. Я уже приблизился к двойным красным дверям — служебному входу в Уигмор-холл — и собираюсь постучать, чтобы меня впустили внутрь, когда она говорит, она говорит, господи, она говорит: «Гидеон, я пришла за платой», и я не знаю, что это значит.
Но каким-то образом я понимаю, что мне грозит опасность. Я крепче сжимаю ручку футляра, в котором лежит оберегаемый кожей и бархатом Гварнери, и говорю: «Простите, но мне действительно некогда».
«Концерт начнется через час, — возражает она. — Так мне сказали у главного входа».
Она кивает в сторону Уигмор-стрит, где находятся кассы. Должно быть, разыскивая меня, она сначала обратилась туда. Должно быть, ей сообщили, что музыканты еще не прибыли и обычно они пользуются служебным входом, а не главным. Так что если мадам угодно, она может подождать там, и вполне возможно, что ей представится возможность поговорить с мистером Дэвисом, хотя мы не можем гарантировать, что у мистера Дэвиса будет время.
Она говорит: «Четыреста тысяч фунтов, Гидеон. Ваш отец утверждает, что у него нет таких денег. Поэтому я пришла к вам, у вас такая сумма должна быть».
И весь мой мир сужается, сужается, сужается, совершенно исчезает в бусине света. Из этой бусины исторгается звук — это Бетховен, Allegro moderate, первая часть «Эрцгерцога». И голос отца: «Веди себя по-мужски, бога ради. Выпрямись. Встань. Хватит корчиться на полу, как побитая собака! Господи! Что ты слюни распустил! Ты ведешь себя как…»
Больше я ничего не слышал, потому что внезапно осознал все, что тогда произошло. Я узнал — или вспомнил? — все сразу, целиком, как музыку. Музыка была фоном. Действие же, фоном к которому являлась эта музыка, я заставил себя забыть.
Я у себя в комнате. Рафаэль недоволен, недоволен сильнее, чем когда-либо, он недоволен, раздражен, взвинчен, нервозен и нетерпелив уже несколько дней. Я веду себя плохо и отказываюсь слушаться. Мне отказали в Джульярде. Джульярд стал одним из многих «невозможно», которые я постепенно привыкаю слышать. Это невозможно, то невозможно, сэкономить на одном, оторвать от другого… Ну, тогда я им покажу, мстительно думаю я. Не буду больше играть на скрипке, и все тут. Не буду упражняться. Не буду учить уроки. Не буду давать концерты. Не буду играть ни для себя, ни для кого. Я им покажу.
В результате Рафаэль ведет меня в мою комнату. Он ставит запись «Эрцгерцога» и говорит: «Гидеон, ты испытываешь мое терпение. Это несложное произведение. Я хочу, чтобы ты слушал первую часть до тех пор, пока не сможешь пропеть ее во сне».
Он уходит и захлопывает дверь. Начинается Allegro moderate.
Я говорю: «Не буду, не буду, не буду!» Я толкаю стол, сбиваю ногой стул и бросаюсь всем телом на дверь. «И никто меня не заставит!»
Музыка растет, ширится. Рояль начинает мелодию. Все притихло, приготовилось к вступлению скрипки и виолончели. Моя часть нетрудная, во всяком случае для меня, с моими природными способностями к музыке. Но какой смысл учиться и упражняться, если меня не пустили в Джульярд? А вот Перлмана пустили. Мальчиком он учился там. А я нет. И это несправедливо. Это страшно несправедливо. Вся моя жизнь — сплошная несправедливость. Я не буду играть. Я не согласен.