Как тягостно знать, что исполнятся неведомые сроки, и умрет некто, еще незнакомый, но уже милый и дорогой! И с ним погибнет возможность счастья.
И кто он будет? И почему суждено ему не встретиться с нею ближе гробового предела? Быть может, спасла бы, уберегла бы, вымолила бы от жестокой судьбы часы и дни сладкого забвения печалей.
Не знаю, кто он будет, но как его жалко! Какая тоска.
Такой молодой, — и неумолимая уже следит за ним, подстерегает, — и нанесет ужасный удар, от которого ничем не спасти, никак не уберечь!
Иногда Нина почти завидовала тем своим подругам по этому кружку, которые уже успели совершить сладостно-печальный обряд, и теперь только донашивали свой легкий, красивый траур. Траур, так идущий к их милым лицам, что прохожие на улицах останавливались посмотреть.
Нельзя было знать заранее, скоро ли случится это событие. Надо быть готовой идти по первому зову, не опоздать. Поэтому Нина заказала для себя весь траурный наряд. Потихоньку от родных. Хотя и досадно было, что приходилось от них прятаться и таиться. О деньгах за траурное платье Нине заботиться не надо было: это был расход, падавший на средства кружка. Кружок имел довольно стройную организацию; собирались в его кассу ежемесячные членские взносы; были, как бывают и в других обществах, и разные случайные доходы.
Но хоть и не надо было заботиться о том, чтобы сразу достать много денег на траур, хоть и можно было сшитое уже и купленное прятать где-нибудь дома, а все же придется когда-нибудь траур надеть. И, конечно, лучше было бы сказать это заблаговременно. Но Нина почему-то стеснялась говорить об этом со своею матерью.
Да и как сказать! Надо объяснить, что и почему, а правила кружка не позволяли говорить о его целях и делах никому, кто не входил в его состав. Пришлось бы придумывать и лгать, и это было противно для Нины. И она откладывала со дня на день, а потом решила предоставить все случаю.
Как-нибудь обойдется, — думала она.
Платье принесли, — Нина выбрала час, когда матери не было дома, — и спрятала его в своей комнате.
По вечерам она раскладывала на постели и на стульях траурные наряды. В комнате её все было бело и розово, прозрачные колыхались легкие занавесочки на окнах, нежно и ласково пахли полевые цветы в красивых вазах, и за окном над далеким, стально голубеющим морем полыхал девичьим румянцем догорающий закат. И от этого всего девственно-чистого и светлого черные одежды казались особенно страшными, и пугали сердце, и быстрые исторгали из тоскующих глаз потоки слез.
Глядела на черный цвет, и плакала. Плакала долго.
Иногда примеряла траур, и смотрелась в зеркало. Черный цвет, и скромный покрой платья, и строгий фасон шляпы, — все это было ей так к лицу, — и от этого еще печальнее становилось на сердце, и еще неудержимее хотелось плакать.
И по утрам, просыпаясь, открывала глаза с тайным страхом, — не пришло ли уже оно, жданное горе. Солнце было уже высоко, сад пламенел, залитый расплавленным великолепием драконовой лютой злости, и сквозь легкие, розоватые, сквозные пленки нарядных занавесок метался в глаза неистовый день. И навстречу дню и буйству стремительной жизни бросала Нина злое слово, яд тоскующего предчувствия:
— А он, мой милый, скоро умрет!
И выходила в столовую смутная, туманная, смятением милого лица странно противоречила легкому, светлому наряду дачной барышни.
Мать смотрела на нее с недоумением, и спрашивала:
— Да что ты скучаешь, Ниночка? О чем волнуешься? Что с тобою?
Нина отмалчивалась, загадочно и печально улыбаясь, и садилась на свое место за столом, тихая, кроткая, красивая, к лицу одетая, к лицу причесанная, и совсем похожая на героиню романа, завязка которого не обещает счастливого конца.
И мать не могла добиться правды, что с Ниною.
Но вот однажды, в минуту внезапной откровенности, разнеженная печалью и завороженною тишиною северной белой ночи, взволнованная красивыми взлетами недалеких фейерверков на чьих-то незнакомых именинах прямо против веранды их дачи, где сидели они тогда вдвоем после вечернего чая, — Нина доверчиво прижалась к матери, вдруг заплакала, и сказала очень тихо, нежная, сумеречно-белая, на темно-сером платье матери выделяясь успокоенно-красивым пятном:
— Так тяжело на сердце! У меня предчувствие, что что-то будет… что-то страшное… горе какое- то.
Мать обеспокоилась. Обняла Нину. Приговаривала ласково, как малого ребенка утешала:
— Что ты, Ниночка, Бог с тобою, чему быть? Что будет? Ты, дитя мое, в предчувствия не верь, ты же не старушка. Да и кто в наши дни верит в это?
Нина вытерла слезы, притворно спокойным голосом сказала, притворно улыбаясь:
— Правда, мама, я и сама знаю, что это очень глупо, а только все мне кажется, что ему грозит несчастье.
— Кому, Нина? — спросила мать.
Слегка отодвинулась, — взглянуть на дочь, щуря серые, немного близорукие глаза. Нина говорила, и чуть не плакала:
— Моему милому, жениху моему.
— Что ты, Ниночка! — с удивлением говорила мать. — Какому милому? Разве у тебя есть жених!
— Нет жениха, — тоскливо говорила Нина, — нет, но что же из того? А вот, предчувствие такое у меня, что вот я влюблюсь в него, и он будет мне света милее и жизни дороже, — и вдруг он умрет.
И Нина опять заплакала неутешно, — и мать с удивлением ласкала и уговаривала ее. Поила какими- то каплями. Нина всмотрелась в её испуганное, смешно-озабоченное лицо, и засмеялась.
В этот вечер не любовалась траурными одеждами, и заснула спокойно. А на утро, едва открыла глаза, едва расслышала веселые птичьи смехи и голоса Минки и Тинки, споривших о чем-то, опять приступила тоска.
Два гимназистика, её маленькие братья, Минка и Тинка, смеялись над её таинственной печалью. Дразнили ее.
И было ей так грустно, что даже не сердилась она на мальчишек, надоедливых, шумных, и глупых, — несмышленышей.
День клонился к вечеру, но было еще жарко и ярко на празднично-летней земле, и торжественною казалось ширина и тишина высокого купола. Нина стояла на широком пляже, и всматривалась в просторы воды и небес.
Проносились какие-то птицы, маленькие, быстрые, суетливо-озабоченные, и в воздухе над Ниною шныряли их длинные, тонкие писки.
Плотный мелкий, укатанный волнами песок сообщал её стопам свою теплую хрупкость и влажность. Слегка щекотал кожу нёжных ног, еще не загрубевшую от частых прикосновений к милому песку земных взморий.
Волны плескались, набегая, — безветренные, широкие волны близкого, милого моря, — где люди тонут, как и в далеком, — плескались волны, набегая, лобзая стройные, уже загорелые ноги. И весело, и свободно под легкой одеждою дышала грудь, вздымая две смуглый волны.
Стояла, смотрела в синюю даль, мечтала томительно, сладко, печально.
Кто же будет он, мои милый, кого провожу в могилу, над кем заплачу? И глаза, которые на меня никогда не глянут, и губы, которые мне никогда не улыбнутся.
Не молвит слова, не обнимет, не скажет:
Милая, люблю! милая, дороже ты для меня жизни!
Темным предчувствием печали томилось сердце, и хотелось плакать, — да еще не о чем было плакать.
А как отрадно было бы упасть на песок, и рыдать в безмерном отчаянии, ветрам и волнам поверяя печаль омраченной души!
Вспомнила вчерашний разговор с одною из подруг о предстоящей дуэли князя Ордын-Улусова с мужем женщины, которая его любила. Как жаль, что нельзя идти за гробом юного красавца Улусова! — ведь