В зале смеялись, я это помню…
У отца была романтическая внешность. В его лице ощущалась какая-то необоснованная, излишняя представительность. Он выглядел моложавым, довольно элегантным. И все-таки казался обитателем горьковской ночлежки. Он напоминал разом — Пушкина и американского безработного.
Конечно, отец выпивал. Пожалуй, не больше, чем другие. Но как-то заметное. Короче, его считали пьяницей, и зря. Его артистизм и в трезвом состоянии немного эпатировал публику…
Отец был поставщиком каламбуров и шуток. Мать обладала чувством юмора. (Дистанция — как между булочником и голодающим.) Такие разные люди сосуществовать не могут, это ясно.
Как все легкомысленные мужчины, отец был добродушным человеком. Мать — невоздержанным и резким. Ее исключительная порядочность не допускала компромиссов. Любой ее жест принимал характер самопожертвования. В безжалостном свете ее моральной чистоты недостатки отца катастрофически проявлялись.
Они развелись, когда мне было восемь лет…
Итак, культ личности, война, эвакуация. Затем — развод, халтура, женщины… Ресторан Дворца искусств…
Его постоянно окружали какие-то непрезентабельные личности. Хотя сам он был вполне порядочным человеком. А в денежных отношениях — так просто щепетильным.
Мне импонировала его снисходительность к людям. Человека, который уволил его из театра, мать ненавидела всю жизнь. Отец же дружески выпивал с ним через месяц…
Шли годы. Сын подрос. Вождя разоблачили. Дед был реабилитирован, как говорится — «за отсутствием состава преступления».
Отец воспрянул духом. Ему казалось, что наступает третий, заключительный акт жизненной драмы. И что добро наконец победит. Можно сказать, уже победило…
Он второй раз женился. Его полюбила молодая симпатичная женщина-техник. Возможно, она приняла его за гениального чудака. Такое иногда случается…
Короче, дела поправлялись. Представление набирало утраченный темп. Восстанавливались нарушенные законы классической драмы.
И что же дальше? Ничего особенного. Государством руководили какие-то неясные, лишенные индивидуальности вожди. В искусстве царило мрачноватое, бесцветное единодушие.
Людей как будто не расстреливали. И даже не сажали. Вернее, сажали, но редко. И притом за какие- то реальные действия. Или, как минимум, за неосторожные публичные высказывания. Короче, за дело. Не то что раньше…
Тем не менее при Сталине было лучше. При Сталине издавали книжки, затем расстреливали авторов. Сейчас писателей не расстреливают. Книжек не издают. Еврейских театров не закрывают. Их просто нет…
Наследники Сталина разочаровали моего отца. Им не хватало величия, блеска, театральности. Мой отец готов был примириться с тиранией, но с тиранией — восточной, красочной и диковатой.
Он убежден был, что Сталина похоронили зря. Его нельзя было хоронить как обыкновенного смертного. Не следовало писать о его болезни, о кровоизлиянии в мозг. Да еще публиковать какой-то неуместный анализ мочи.
Надо было заявить, что Сталин воспарил. Даже просто написать — исчез. И все бы поверили. И продолжала бы существовать великая легенда. Чем Сталин хуже этого малого из Назарета?!.
А так — стоят у Мавзолея недовольные раскормленные дядьки. С виду — разодетые пенсионеры…
Жизнь становилась все более тусклой и однообразной. Даже злодейство носило какой-то будничный, унылый характер. Добро перерождалось в безучастность. Про хороших людей говорили — этот не стучит…
Я не помню, чтобы мой отец всерьез интересовался жизнью. Его интересовал театр. 3а нагромождением отцовских слов, поступков, мыслей едва угадывалась чистая, нелепая душа.
Вспоминается его разговор с писателем Минчковским. Минчковский выпил и сказал:
— Донат, представь себе, я был осведомителем.
Отец возмутился:
— Я больше не подам тебе руки!
Минчковский объяснил:
— Я хороших людей не закладывал. Только плохих.
Мой отец на секунду задумался и произнес:
— Кто же тебя, Аркадий, поставил судьей? Что значит — плохие, хорошие? Почему это решал именно ты? Разве ты Христос?!. (Последняя фраза, я уверен, когда-нибудь зачтется моему отцу.)
Минчковский снова пояснил:
— Плохие — это те, которые друзей не угощают… Которые пьют в одиночку…
— Тогда еще ничего, — сказал мой отец.
В те годы он был чуть ли не доцентом музыкального училища, где по его инициативе создали эстрадный класс.
Там он и преподавал. Студентов называл учениками. В манере Пифагора…
Ученики его любили за демократизм.
Но обстановка в этом заведении была довольно гнусная. Один из педагогов написал донос. Там говорилось, что мой отец развращает студентов. Ходит с ними по ресторанам. Ухаживает за молоденькими девушками. И так далее. Донос был анонимный.
Отца пригласили в дирекцию. Показали ему злополучную бумагу. Отец вынул лупу и говорит:
— Позвольте взглянуть?
Ему разрешили.
Он склонился над бумагой. Через минуту раздалось тихое бормотание:
— Так… Нажим в заглавных буквах… Шатен… Промежуток между «бэ» и твердым знаком… Узкие глаза… Незамкнутый овал… Курит одну сигарету за другой… «Эр», переходящее в «е»… Ботинки сорок третьего размера… Хорошо… Короткий росчерк над буквой «дэ»… Усы… Перекладина… Оборванная линия… Шурка Богуславский…
Затем отец поднялся и торжественно воскликнул:
— Это написал Шурик Богуславский!
Анонимщика разоблачили. Предпринятое отцом графологическое исследование дало блестящие результаты. Богуславский сознался.
Было организовано собрание. И мой отец сказал:
— Шура! Александр Германович! Ну как же ты, член партии, мог это совершить?!
Я потом говорил отцу:
— То, что Богуславский — коммунист, вполне логично. Это-то как раз логично и естественно…
Но он продолжал сокрушаться:
— Коммунист… Член партии… Фигура, облеченная доверием…
Было в моем отце какое-то глубокое и упорное непонимание реальной жизни…
События между тем принимали довольно неясный оборот. Я печатался на Западе. Дочка моего отца полюбила юного сиониста Леню. Молодожены собирались уезжать. Я колебался между тюрьмой и Парижем…
Наконец, моего отца выгнали с работы.
— Ну и хорошо, — сказал я, — поедем вместе.
— Куда?
— Куда угодно. В капиталистические джунгли.
— И что там делать?
— Ничего. Стареть…
Мой отец почти рассердился. Еще бы — покинуть сцену в третьем акте! За три минуты до аплодисментов!..
Что я мог сказать ему? Что мы — не сцена, а партер? Что наступил антракт? Что он может тянуться до