Задача, смысл, лозунг, назначение и формула литературы двадцать первого века: литература – это спасение.
Теперь остается сделать один шаг, чтобы вернуться в изначальное благословенное состояние, в котором автор лишь проводник и иллюстратор воли божьей, часть божественного сознания. Состояние, с которого начиналось искусство, состояние, в котором пребывают рукоположенные и святые служки Бога.
Спроси любого человека, каждый скажет, что он обращается к книге, чтобы утешить/утишить какую-то тоску, маету, боль, разрешить сомнение или развеять страх.
Всякий таким ответом подтвердит практическую, прикладную функцию литературы. Так и есть, природное, естественное назначение литературы – лечение человека от душевных травм и ран.
Двадцатый век про это естественное предназначение литературы стыдливо и не очень мудро забыл, запамятовал, оставил в стороне.
Но литература возможна и желанна, и оправданна лишь в одном случае, когда литература предназначена конкретному человеку, у которого есть конкретная боль.
«Алиса в стране чудес», как и «Винни Пух», написаны ради больных детей, которые после и от таких книжек выздоровели. И с тех пор миллионы детей выздоравливают и не болеют душой и крепятся телом от этих двух книжек.
Но разве будет кто-нибудь спорить, что книжки про «Винни Пуха» или «Алису в стране чудес» – это не литература. Так эти книжки, эти произведения, эти сказки стали настоящей литературой – ибо они изначально имели прикладной, строго практический, даже утилитарный смысл – вылечить детей, дать маленьким человечкам надежды и вдохновение, разбудить их воображение, открыть завтрашний день, вдохнуть новые силы, чтобы справиться с болезнями.
Всякая удачная книга – это прежде всего, и, возможно, единственно, – рецепт, помощь, лекарство для конкретного человека. И ничего иного.
И даже если ты спасешь написанной книгой всего только одного человека – это уже много.
Нелепа формула: медицина – для медицины. А ведь она означала бы буквально, что врачи лечили бы только врачей. Тогда надо было бы, чтобы все стали врачами. Но ведь этого не происходит, потому прежде всего, что медицина носит прикладной характер. И это правильно.
Увы! никого не удивляет литератор, пишущий для таких, как он; и никого не смущает – вот уже на протяжении примерно двух последних столетий – формула: «искусство – для искусства». А ведь такая формула не менее нелепа, и значительно более трагична по последствиям, нежели формула «медицина – для медицины».
Литература двадцать первого века носит прикладной характер, как это и было задумано изначально по отношению к литературе.
Литература двадцать первого века – это литература помощи, литература спасения, это вновь – изначальная литература, задуманная человеком для лечение духа и души, и исполненная в качестве неотъемлемой части церковной службы. Потому как литература изначально – не самостоятельна.
Основная задача литератора – создание нравственной литературы. Задача эта нова сейчас в том смысле, что противостоит устоявшейся за последние десятилетия литературной идеологии, идеологии искусства – что бумага все стерпит. Потому что слово произнесенное или написанное – все равно Слово.
Форма не имеет значения. Поскольку форма и материал воплощения Бога не имеют значения. Но только если эта форма божественная, а божественность определяется не материалом, а предстоящей историей.
Собственно, такая литература уже есть и всегда была – это молитва. С молитвы и началась когда-то литература, в молитву и возвращается.
Разобрались?!
Должен!
Могу помочь!
Обычная пятничная встреча. Обычная. Так, дрянь, а не встреча. Миллион пятниц позади. Впереди столько же? Нет. Впереди будут теперь встречи с ней. Или никаких не будет встреч. Или ничего.
И теперь почти физическая тяжесть обрушивается на меня в преддверие каждой будущей встречи. Каждой. Меня зажимают челюсти времени и пространства с двух сторон – вот так. Выдавливаю из тюбика души миро любви моей, и я выскальзываю из тисков слабости своей, низости своей, глупости своей, мерзости своей, жадности своей, лживости своей, всего, что принадлежит только мне. И ухожу в беспредельные просторы любви и великих, несоизмеримых ни с чем, сомнений и веры.
Я никогда ее не забуду. Я никогда не забуду тот вечер, когда я с ней познакомился.
Поздно вечером в пятницу, после конторы я зашел в кафе на Тверской. Взял свой чай, уселся в углу. И увидел за соседним столиком плачущую барышню. Слезы были редкими, но не переставали. Я подсел. Извинился. Представился. Она будто ждала вопроса и собеседника.
«Нина», – сквозь слезы, – «теперь уже Нина».
И поймав мой удивленный взгляд (как это возможно через слезы?).
«После смерти мамы я решила стать Ниной, я взяла и получила ее имя. Такова семейная традиция по материнской линии – именем умершей матери называть старшую дочь, или старшую внучку. До внучки далеко, я единственная дочь, я вообще единственная оставшаяся еще в живых от двух родов. Юридически, в документах, у меня прежнее имя. А для людей я – Нина».
Так мы встретились. И ее уже нельзя было остановить. Она говорила и говорила, плакала и говорила. Она казалась мне очень похожей на стройную лилию/линию и на ветер, окаймляющий лилию, на свет небесный, ищущий склоненную голову лилии, и на розовую пену заката, брызжущую на твердый стебель лилии из пасти загнанного к вечеру дня, и на все мои мечты, что я воплотил в своем взгляде на нее. Мой бульдожий взгляд вцепился в ее лицо, губы, рвал ее рыжие волосы и горделивую осанку, летящие над землей руки и цепкие привольные ноги и сказочные бедра; и ничто, и никто уже не мог бы разжать пасть моего взгляда, который остался висеть на ней, который останется висеть на ней, когда мы расстанемся в метре от могилы, или после нее, или над ней, порхая мотыльками душ.
«Понимаешь», – приговарила она, объясняя мне причины своего плача, именно так, объясняя, а не спрашивая, говоря, будто себе самой.
Понимаю.
Но она, не обращая внимания на мое понимание ее понимания, оплакивала отсутствие своего понимания, именуемое в простонародье – одиночество; что не совсем точно, но зато выспренно, как и все импульсивное. Она оплакивала не физическое одиночество после смерти матери, которая умерла неделю назад, хотя это был очевидный повод. Нет. Она оплакивала даже не одиночество, а неизбежность одиночества, и даже не неизбежность пребывания в одиночестве, а неизбежность трагедии рождения в одиночестве, неизбежность начать жизнь в одиночестве, неизбежность наказания человека одиночеством от рождения. Она оплакивала не гордость или право, не страх или разочарование, не половинчатость свою, да и не себя вовсе она оплакивала, а человека как такового, оплакивала человеческий изначальный грех, оплакивала исход человека из рая, оплакивала отторжение человека Богом. Она не могла успокоиться, но не от жалости к себе, ей было жалко человечество и человека. Она не была сумасшедшей, она плакала от ума, а не от глупости, от слишком большого ума. Потому что предмет ее плача настолько горек и болезнетворен, настолько огорчителен, и в то же время настолько тонок, неосязаем, что он поддается распознанию лишь изысканному уму и крепкой душе, и такому человеку должно постоянно пребывать в состоянии легкой глупости, словно легком умственном и чувственном опьянении, чтобы не умереть от горя, от осознания трагедии личной и всего человечества, от осознания разорванности своего бытия, своего одиночества, в лучшем случае одиночества в рождении и смерти, в худшем случае одиночества навсегда.
Вот она и плакала. Ей не хотелось отказываться от внезапного озарения и поумнения, а потому она не могла перестать плакать.
Если бы мне удалось ее уговорить прекратить плач, значит, мне удалось бы уговорить ее поглупеть. Что делать?
Но я не мог заставить человека поглупеть даже по причине самосохранения, ибо я не мог этого сделать