<Вопрос.> Кроме указанных вам разговоров, происходивших на собраниях у Петрашевского, не было ли там говорено еще чего-нибудь особенного в отношении правительства и кто именно говорил?
<Ответ.> Я не упомню ни одного из разговоров, особенно замечательных, кроме тех, на которые имел честь дать объяснение и которые заняли прошедшей зимой почти все пятницы Петрашевского, начиная с октября месяца. Впрочем, говорю только за те вечера, на которых я сам лично присутствовал. Речь Тимковского занимала два или три вечера (я был на двух); Ястржембский говорил вечеров пять (я был раза три). Наконец, я знаю по слухам, что говорили Толль, Филиппов, и еще был спор о чиновниках. Потом я был лично на двух вечерах, на которых толковалось о литературе. Потом, когда говорилось о вопросах: крестьянском, цензурном и судебном. В эти два раза я присутствовал — и вот все речи и разговоры, которые я знаю, кроме не политических и не серьезных: так, например, было несколько слов, сказанных Момбелли о вреде карт и о растлении нравов из-за игры. По его идее, карты, доставляя ложное и обманчивое занятие уму, отвлекают его от истинных потребностей, от образования и полезных занятий.
У Петрашевского не всегда говорились (как уже назвали их)
Так как говорить речей у нас никто не привык и не умеет, то обычай говорить речь, введенный на вечерах Петрашевского единственно во избежание излишнего шума, смущал говоривших своею новостию и непривычкою. И я заметил неоднократно, что часто говорящий, чтоб ободрить себя, как бы нарочно прибегал к некоторым уловкам, которые и не в характере, и не в привычке его. Одна из таких уловок есть острое словцо, слово для смеха, слово пасквильное, насмешка, резкая выходка. Раздающийся кругом смех уже ободряет говорящего; он по естественному чувству увлекается, удваивает резкость, заговаривается, впадает в ложную горячность, в негодование, даже в озлобление, которых нет в его душе; потому что, как мне было известно, часто говоривший бывал из самых незлобивых и смиренных людей. Тут и тщеславие явится на подмогу и разжигает говорящего, и желание угодить всем и каждому, заставляющее иногда для вида согласиться с чужою идеей, которой вовсе не разделяет ораторствующий, но соглашается в надежде, что зато не тронут и его какой-нибудь задушевной идеи. Наконец, самолюбие, разжигающее человека и заставляющее его по нескольку раз требовать слова и с нетерпением ожидать следующего вечера, чтобы опровергнуть своих возражателей, — одним словом, для многих (для очень многих, по моему искреннему убеждению) эти вечера, эти речи, эти разговоры были настолько же серьезным занятием, насколько серьезны карты, шахматная игра и т. п., в свою очередь неотразимо увлекающие человека, действуя точно таким же образом на те же страсти и страстишки его. Очень многие, по моему мнению, самих себя обманывали и опутывали в этой игре у Петрашевского, принимая игру за серьезное дело. Так же точно разговоры в кучках. Всё, что накопится недосказанного, что накипит в уме в противуречиях на иную длинную речь, которую должно выслушать, не возражая ни слова, всё это изливается разом по окончании речи, тем с большею силою, чем длиннее была речь, чем больше согласных с нею и чем больше явилось собственных противуречий. В это время трудно удержаться от резкого слова, от иной мысли, до того неосторожной, до того не в обыкновенном, нормальном характере того, кто высказывает ее, что, наверно, высказавший на завтра же или, может быть, тут же, через час, отказался бы от нее, спохватившись, но поздно. К тому же вечера Петрашевского слыли всегда за приятельские, за кружок знакомых, а вовсе не были клубом или нарочно устроенным политическим сборищем.
Я говорю это утвердительно, рассуждая так: что если бы (говоря в виде предположения) и был кто- нибудь желающий участовать в политическом собрании, в тайном обществе, в клубе, то, наверно, он не принял бы за тайное общество вечеров Петрашевского, где была одна только болтовня, иногда резкая оттого, что хозяин ручался, что она приятельская,
В тот вечер, в который происходил разговор о чиновниках, меня не было у Петрашевского, как уже я имел честь донести; о споре слышал я на другой или на третий день (хорошо не помню когда) вскользь; слов Дурова не знаю. Но зная его образ мыслей, я уверен, что слова эти или не поняты передавшим их, или сказаны в припадке, в досаде от противуречий, в горячке. Я знаю Дурова как за самого незлобивого человека; но вместе с тем он болезненно раздражителен, раздражителен до припадков, горяч, не удерживается на слова, забывается и даже из противуречия говорит иногда против себя, против своих задушевных убеждений, когда раздражен на кого-нибудь. Близкие Дурова: Щелков и Пальм — еще лучше меня знают его несчастный характер, и я уверен, что и они скажут со мной в одно слово, одно мнение о Дурове. Что случилось с Дуровым, то могло быть в большей или меньшей силе со всеми. Представляю эти наблюдения и замечания мои по долгу справедливости, по естественному чувству, убежденный, что я не вправе скрыть их теперь, при этом ответе моем.
Федор Достоевский
* С чем Петрашевский совершенно согласился. Оказалось, что мы спорили из-за недоразумения. Свидетели — все гости Петрашевского.
<Вопрос.> Объясните, что и в каком духе читал Тимковский на собрании у Петрашевского.
<Ответ.> Тимковский бывал у Петрашевского в начале зимы, всего на четырех или на пяти вечерах. Это, как показалось мне, один из тех исключительных умов, которые если принимают какую-нибудь идею, то принимают ее так, что она первенствует над всеми другими, в ущерб другим. Его поразила только одна изящная сторона системы Фурье, и он не заметил других сторон, которые бы могли охладить его излишнее увлечение Фурье. Кроме того, он недавно только ознакомился с его системой и еще не успел переработать ее собственной критикой. Это по всему было видно. А известно, какое обаяние делает система Фурье с первого раза.
Во всех других отношениях Тимковский показался мне совершенно консерватором и вовсе не вольнодумцем. Он религиозен и в идеях самодержавия. Известно, что система Фурье не отрицает самодержавного образа правления. Что же касается до личного характера Тимковского, мимо политических убеждений, то я могу сказать одно: он показался мне очень самолюбивым.
Сколько я могу припомнить, за отдаленностию срока, речь его заключалась в следующем.
Во-первых, он благодарил всех за то, что его хорошо приняли, хотя три четверти лиц, бывших в то время в зале, едва знали его по фамилии, то есть вступление было сделано немного напыщенно, да и вся речь мне показалась в том же духе. Потом он объявлял, что скоро уезжает из Петербурга и уносит в душе утешение, что его поняли. Затем он говорил о Фурье с большим уважением, помнится, коснулся многих выгод его системы и желал ее успеха. Впрочем, Тимковский постигнул невозможность немедленного применения системы. Потом увещевал быть согласными в идеях, кто бы какой социальной системы не держался, оговариваясь тут же, что он зовет не на бунт и не желает тайного общества; наконец, просил
