наизусть. Он произносил вслух строчки о Геро и Леандре в последний раз и, произнеся, забывал навсегда, оставляя их в окне или двери здания, которое он строил, будто зарывал в тайник в земле.
«Этот мир принадлежит не нам, – думал строитель, – а нашим отцам и их сверстникам, и они чувствуют это и ведут себя как единственные его собственники. А я и мое поколение и были, и остались несчастными прислужниками тех, кто, помогая себе саблей, обрушился на этот город или приплыл с иностранной армией. От поколения наших отцов нам досталось не только положение прислуги, но и сожженный, наполовину уничтоженный мир, голодное детство; и те, кто нам его дал, сделали из него идола, которому мы все еще поклоняемся. Мы же сами здесь для того, чтобы выкрикнуть какое-нибудь слово в окно или дверь, мимо которой нам придется пройти...»
Когда башня была закончена, а на ее верхушке поставлен флюгер-петух, Леандр поднялся туда со стаканом вина, чтобы освятить сооружение и посмотреть с высоты на город. Но в бездне под ним не было никакого города.
Южная башня оказалась такой высокой, что пробила облака и с нее вообще ничего нельзя было увидеть. Здесь царила тишина высоты, похожая на разлившуюся стоячую воду, спокойствие которой лишь изредка нарушал далекий лай собаки или стук топора...
С земли же нельзя было разглядеть верх башни и петуха, который должен был показывать гражданам время и направление ветра. Лендр спустился вниз, смущенный и перепуганный, а толпа, собравшаяся у подножия, некоторое время пялилась в недоступную высоту, скрывавшую верх башни, а потом разбрелась, поговаривая, что еще неизвестно, как это все выглядит там, в облаках. Один лишь Шишман Гак подошел к Леандру, похлопал его по плечу и процедил сквозь зубы:
– Прекрасно, неповторимо, ничего лучшего тебе уже не построить. Оставь это другим...
Однако мучения Леандра на этом не кончились. Когда наступили ясные весенние дни и глаза стали видеть дальше, обе башни одновременно предстали перед жителями города, сверкающие на солнце с одной стороны и какие-то темные и как бы падающие с другой. И выяснилось, что петухи на них ведут себя по- разному. На меньшей башне, которую строил Сандаль, петух постоянно вертелся и ежеминутно подпрыгивал, показывая новый ветер и реагируя на любое, даже самое слабое, дуновение или изменение. Петух на высокой башне Леандра показывал какую-то другую, свою погоду, какие-то свои обстоятельства, связанные, видимо, с широкими возможностями его горизонтов и с теми ветрами-насильниками, которые внизу, над самой землей, никогда не дуют.
– С такой высоты ничего толком не увидишь, – говорили одни.
– К чему так обременять зрение, зачем нам два петуха? – спрашивали время от времени другие и предлагали южную башню Леандра подкоротить и сравнять с северной башней Сандаля Красимирича, чтобы и она смогла служить удовлетворению повседневных потребностей города. А когда контуры башен были вырезаны на медной пластине, с которой можно было делать оттиски с видом Белграда, гравер, один из учеников того самого русского, изобразил башню Леандра ниже, а башню Сандаля (он-то и сделал заказ на эту гравировальную доску) выше, чем они были на самом деле, и в таком виде обе башни оказались на одном медном листе. Именно этот медный лист заставил Леандра еще раз встретиться с человеком с саблей. С самым страшным из всех.
Глава 3
Леандр освятил башню в день святого Иоанна Предтечи, крестителя Христова, и икону, на которой была изображена отрубленная голова на блюде, обнесли вокруг башни. Две недели спустя Леандр отправился в свое последнее путешествие, но мысли его постоянно возвращались к этой иконе. Сказав, что снова решил заняться торговлей, Леандр направился в Дубровник – послушать пророчество своего второго предсказателя. Нужно было взглянуть и на внутреннюю сторону ветра, ту, которая остается сухой, когда ветер дует сквозь дождь. Судя по одному письму, которое Леандр послал неизвестному нам лицу, с ним, как и во всех предыдущих поездках, был Диомидий Суббота. В письме Леандра говорилось:
'Как-то утром после полудня в прошлом году, как раз в то время, когда в ульи кладут сыр, мы с Диомидием Субботой направились к тому самому Беньямину Коэну, который умеет просвистеть сон. Про него рассказывают, что летом на лугу он доит коров в колокольчик, а зимой может по секрету показать какую-то картину, от которой людям становится плохо. Застав Коэна сидящим у окна и глядящим сквозь смех, как сквозь бойницу, мы попросили его показать нам картину, и он согласился, но с тем, что мы дадим ему по дукату. И не хотел нас впускать вдвоем, объясняя это тем, что у него тесно. Первым пошел Диомидий, и в дверях Коэн ущипнул его, как делал это, когда в молодости, нашей и своей, играл в комедии масок на повозке, разъезжавшей по рыночной площади. Оставался там Диомидий недолго, как раз столько времени, сколько проходит между двумя криками петуха, и с позеленевшим лицом вылетел на улицу, где его вырвало рыбой и маслинами в красном вине с острова Колочеп.
Но я не поддался страху и вошел. Внутри все выглядело как на корабле, и светильник под потолком раскачивался так, будто дом плыл по волнам. На столе я увидел часы, которые заводят с помощью ствола револьвера, чернильницу и исписанный Коэном лист бумаги. Мне удалось запомнить кое-что из увиденного мною, возможно, вам это пригодится, когда будете читать мое письмо.
«В самом важном, – писал Коэн, – больше верят памяти борзой собаки, а не человека, потому что она помнит глубже, дольше и точнее. При этом ее память не имеет потребности истолковывать то, что хранит, как это делает человек, это просто своего рода кладовка».
– Почему ты так дорого берешь? – спросил я его.
– Потому что в круг моего зрения включены быстрые тайны, те, которые вскоре становятся явью, – отвечал он мне со смехом.
– Какова же моя быстрая тайна?
– Известно, что каждый человек – это чей-то ребенок, – начал Коэн, – но он же неизбежно и чья-то смерть. Так же как в тебе воплощается чья-то жизнь, в тебе же реинкарнирует и воплощается чья-то смерть. Это означает, что унаследованные чужие жизнь и смерть обвенчаются в тебе как вторые отец и мать... Короче говоря, в час смерти никто не может быть уверен, умирает он своей собственной или же чужой смертью. Может быть, даже смертью какой-то женщины. Впрочем, лучше посмотри сам.
Тут Коэн расстелил на полу и показал мне огромный лист бумаги, величиной с небольшой парус, покрытый рисунками и заполненный множеством крошечных человеческих фигурок, которые, собранные в стайки и группы, занимались каждый своим делом. На полях карты было написано красными чернилами что- то вроде инструкции о том, как улыбаться. Первая фраза гласила:
«За сорок дней до своего появления на свет человек улыбается в первый раз, через сорок дней после смерти – в последний...»
Остальное было неразборчиво. Когда я приблизился и принялся разглядывать всю эту копошащуюся гадость, нарисованную на листах бумаги, которые Коэн составил вместе и приклеил друг к другу, сделав что-то наподобие большой карты, я заметил, что это были объединенные в бесчисленное количество групп фигурки солдат и сыщиков, которые убивали приговоренных к смерти. Каждый из смертников был показан в момент своего конца, а смертей было столько, сколько цветов на лугу, и каждый, умирая, смотрел на смерть других. Они давились от предсмертных стонов и хрипели, как верблюды, но этот рев не был слышен, он был обращен внутрь карты, к осужденным, и раздирал их утробы, как нож... Разглядывая бумагу, я спросил, что так напугало Диомидия, и услышал в ответ:
– Выбери и ты, как он выбрал, тогда увидишь.
– Что выбрать?
– Выбери, с какого конца будешь смотреть. Вот здесь, вдоль нижнего края рисунка, построены солдаты, все они смотрят на тебя как на командира и ждут твоего приказа. Выбери одного из них, какого хочешь, он будет твоим проводником и охраной, а сам внимательно смотри, что случится.
Я выбрал маленького барабанщика, выбрал потому, что его глаза испускали слова, и эти слова можно было видеть и прочитать, как будто он своим взглядом писал их в воздухе:
– Так же как существует переселение душ, существует и переселение смертей.
Стоило мне прочесть это, как я заметил, что барабанщик, смотрящий прямо на меня, одной барабанной палочкой показывает куда-то наискось, над строем солдат. Я проследил глазами по карте, куда направлена его палочка, и увидел солдата, которому в этот момент вручали приказ, написанный на листе бумаги, свернутом в трубочку. Потом я увидел, как на следующем перекрестке он отдает этот свернутый трубочкой приказ какому-то всаднику. К этой сцене прилагался комментарий: «Седло всадника набито турецкими