Дом Данки Илья знал: с месяц назад показал Кузьма. Обыкновенный дом в два этажа, скрытый в глубине яблоневого сада, темный и неприветливый, Кузьма обозвал его «кутузкой». Калитку открыл старик- дворник, покосившийся на спутника хозяйки с крайним недоверием. На крыльцо выбежала молоденькая горничная в сером платье.
– Маша, никого не принимать, – строго сказала Данка. – Из ломбарда придут – говори, нету дома. Принеси вино в нижнюю гостиную. Придет барин – скажи ему… Нет, ничего не говори. Пускай. Все, ступай.
– Как скажете!
Горничная ушла. Илье пришлось сделать усилие, чтобы закрыть рот. Вон как она научилась… Будто всю жизнь прислуге приказы раздавала.
– Идем, Илья.
В большой гостиной с розовыми обоями и ореховой мебелью Данка указала ему на широкий бархатный диван. Илья как можно уверенней уселся, оглядел комнату.
Черт знает что. Паркет, зеркала, хрустали разные… Портрет какой-то на стене в раме болтается. Кого это она, интересно, туда пристроила? Господа – те хоть родню свою на стены лепят, князьев да графьев. А Данке кого вешать, если ее бабке на ярмарке руку золотили, а дед в это время краденых коней сбывал?
– Мангав, Илья, пи.[41]
Илья отвернулся от портрета и увидел, что горничная ставит на низкий столик поднос с вином. Данка взяла один бокал, улыбнулась:
– Что ты так смотришь? Я пять лет ни с кем по-цыгански не говорила.
– Ну, и не велика печаль, – отозвался он, беря бокал. Вино оказалось хорошим, чуть терпким, согревающим нутро. – Дай тебе бог еще сто лет не говорить – зато жить как жила.
– Жить как жила? – Снова горькая улыбка, старившая Данку на несколько лет, тронула ее губы. – Боже сохрани…
– Да что ж тебе не слава богу? – наполовину искренне, наполовину издевательски поинтересовался Илья, ставя бокал на стол. – Только не говори, что тебе по ночам во сне наш Кузьма является.
– А… – Данка встала, прошлась по комнате. Остановившись у окна и глядя на серую улицу, вполголоса спросила: – Так ты меня тоже судишь за это?
– Я тебе не судья, – буркнул Илья. – Всяк живет как может.
– Не брехай! – сердито отозвалась она. – Я понимаю, цыганки злятся – завидуют, наверно, дуры. Знали б они… Но ты-то чего, морэ, ты-то? Ты же знаешь, как у меня все сложилось!
– Знаю. Потому и говорю.
Данка молчала, стоя у окна и водя пальцем по покрытому каплями стеклу. Илья вздохнул, опустил голову. Да… Уж кто-кто, а он знал.
И разве забудешь такое? Забудешь то жаркое, душное лето, когда табор мотался из одной губернии в другую, забудешь звенящие от солнца и зноя дни, небо без конца и края, реки и отражающиеся в них облака, высокие, до плеча, некошеные травы, медовый запах цветов… Семнадцать было ему, а девочке из самой бедной в таборе кибитки не было и тринадцати. Маленькая черная девчонка с длинными волосами, которые не заплетались в косы, не связывались в узел, а вылезали во все стороны из-под рваного платка и рассыпались по худенькой спине, скрывая вылинявший ситец платья. Она вплетала в кудрявые пряди ромашки, гоняла Илью в лес за лилиями и огорчалась до слез, когда он приносил их совсем увядшими: жара сразу убивала нежные цветы. Вместе с ним она ловила решетом рыбу в реке, и ее волосы падали в воду. Она бегала по всему табору, ловя его отвязавшегося коня, а однажды украла его рубашку, сушившуюся на оглобле, и вернула наутро, буйно хохоча и напрочь отказываясь объяснять, зачем проделала это. Он носил ей цветы, таскал слепых лисят из леса, красовался перед ней на украденном жеребце, а в один из слепящих солнцем дней затащил ее в копну сена у самого леса. Медовый запах пыльцы стелился над лугом, гудела вековая дубрава, горячие солнечные пятна обжигали лицо, в густой траве пели пчелы. От молодой дури у него кружилась голова, останавливалась кровь от близости худенького смуглого тела, дрожали руки. Рассыпавшиеся волосы девочки закрывали ее лицо, неумелыми были его пальцы, скользящие по едва наметившейся груди, и слова были глупыми, неумелыми:
– Ты меня любишь, Данка?
– Да-а-а…
– Только меня? Одного?
– Да… Подожди…
– Чего ждать?
– Ох, нет… Илья, постой… Подожди, послушай… Нам с тобой убежать нужно, меня завтра сватать придут. Мотькина мама с моей сегодня говорила, я за шатром спряталась, подслушала. Они меня за Мотьку хотят взять, за Мотьку, друга твоего. Отец отдаст, я знаю, он Мотькиному отцу с Пасхи должен… Только я за него не пойду, ни за что не пойду! Убежим сегодня, а? Или, если хочешь, бери прямо сейчас, будешь самым моим первым, а потом… А потом я в реку кинусь.
Он ушел тогда. Ушел, так и не узнав этого молодого тела, не выпив губами полудетскую грудь, ушел не оглядываясь и не слушая ее тихого плача. Ведь Мотька был его другом, верным другом, с которым ему сам черт был не брат и которого не заменит ни одна девка, даже самая красивая… Но вечером, когда солнце опрокинулось за дубраву, высветив ее насквозь розовыми полосами, Илья вернулся к копне – сам не зная зачем. Девочки уже там не было. Было лишь рассыпанное, измятое сено, по которому он, обняв, катал ее, и красные бусинки мелькали в сухой траве – одна, вторая… Илья собрал их – ведь это он разорвал неловким движением истлевшую нитку. А на другой день, на сватовстве Мотьки, сумел незаметно подойти к невесте и, пряча глаза, сунуть в ее вспотевшую ладошку эти красные бусинки. Все без одной. Одну он оставил себе – круглую и гладкую, как голубиное яичко. Потом потерял, конечно… И после ни он, ни Данка не вспоминали об этом дне – ни за два года до свадьбы (невеста должна была подрасти), ни в Москве, когда Данка во вдовьем платке появилась на Живодерке, ни когда она вышла замуж за Кузьму. Зачем было вспоминать? Дело прошлое…
– Может, мне из хора уходить не надо было? – донесся до Ильи задумчивый голос Данки, и он, вздрогнув, вернулся из жаркой степи в Данкину гостиную. – Да, наверное, зря я ушла. Все с того и началось. Я ведь в того «яровского» Федьку Соколова ни на пять копеек влюблена не была. Но очень уж, дуре, в «Яр» хотелось. Вот там-то, думала, настоящие богачи-цыгане, золото горстями меряют… Пожила, присмотрелась – а цыгане-то те же. Публика, правда, почище, миллионщики наезжали чуть не каждую ночь. Деньги, цветы, камни дорогие… Я ведь, Илья, такого сроду не видела, в таборе и сотой доли таких денег в руках не держала! И решила тогда – заживу, как графиня, всем назло заживу! Ко мне ведь купцы именитые ездили, Купряшев-миллионер, граф Суровцев чуть не застрелился, замуж звал… Но я не соглашалась, всем отказывала – хоть и с Федькой не жили давно. Думала – что толку одного доить, если десяток можно? Стала деньги собирать, золото откладывала. Цыгане завидовали, а уж цыганки… Шипели, как змеи подколодные, хоть я и в хор много отдавала…
– Кузьму не вспоминала? – не утерпел Илья.
Данка стремительно развернулась к нему, и он увидел злые слезы в ее глазах.
– И ты туда же, господи ты мой… Илья! Да ты ведь лучше всех знаешь, как я с Кузьмой оказалась. Мне тогда все равно было за кого, хоть за черта плешивого, – лишь бы цыганом был, лишь бы замуж, лишь бы снова по городам одной не шляться… Мне ведь пятнадцать всего было! Да, не любила его, да, да! Так ведь он меня об этом и не спрашивал! Спросил: «Пойдешь?» Я сказала: «Пойду». И пошла. Никогда я ему любви не обещала, и никто такого говорить не может. И он не может!
– Наверно, не может… Только измотала ты его дай боже. – Илья смотрел на блестящие паркетные плашки. – Он из-за тебя пить начал. Если б не Митро да не Варька моя, пропал бы уже давно.
– Это не из-за меня. – Данка отошла от окна, нервно отпивая из бокала. – Что-то Федька Соколов не запил, когда я его бросила. И миллионщики мои живы, и граф Суровцев так и не застрелился… Слава богу, все здравствуют и даже переженились. А Кузьма…
– Только тобой и жив.
– Илья, золотой, а что же мне поделать? – Данка совсем по-таборному вцепилась обеими руками в аккуратную прическу. – Да, знаю, знаю – он и к «Яру» ходил из-за меня, и здесь, на Воздвиженке, я его сколько раз видала, пьяным. Трезвый не приходил… Я ведь только прикидывалась, что его не узнаю: