Я пришел к себе и зажег свет. Вот она, картинка, в прозрачной пленке, над моей постелью. Папа, с руками закорючками, с огромными глазами, больше похожий на веселого разбойного пирата в модном галстуке.
«Папачка солнышка мае нинагляная скарей вирнис»... Он однажды прислал мне, когда я был в отъезде. Я с тех пор вожу эту картинку всюду. И на этот раз она летела и тонула вместе со мной.
Солнышко мое ненаглядное, мальчик мой, где же ты?... Бегаешь к дверям на каждый звонок? Ждешь на скамеечке у подъезда, как ждал меня зимними вечерами, чтобы взять за руку на скользкой ступени, мокрой от снега варежкой, повести в дом. И никто не может сказать, где я, когда вернусь...
Помню, как ты услышал обрывок передачи. В ней бодренький тренированный голос учил: «Дорогие дети! Около вас и добрый учитель, и ласковая мама...». Ты замер на мгновенье посреди пустой комнаты и сказал сам себе: «и ласковый папа». Не замечая, что я пришел и вижу тебя... Слышу тебя...
Как я хочу войти. Снова так же незаметно войти. Как я хочу...
Всегда ли я был к тебе таким же, как ты?
Маленький мой, крохотка моя, ты одарил меня самым дорогим бесценным сокровищем – настоящей человеческой привязанностью. А я? Всегда ли я мог уберечь ее в холодной обыденности от равнодушия, от предательства, уберечь несравнимую ни с какими благами радость?...
Вижу тебя на горячем пляже. В панамке меньше моей ладони. Мы встали, чтобы уходить. Я застегнул ремешки на твоих сандаликах и посмотрел вокруг, отыскивая мои стоптанные джимми. Ты взял, огромный старый шлепанец, порванный по краям, понес ко мне, чтобы надеть на мою ногу, застегнуть ремешок пальчонками, осыпанными пляжным песком. Но в эту минуту на меня глянула морская дива с оттененными ресницами, с гибким импульсным телом. А сандалия была такой жалкой рванью, что я начал отнимать ее у тебя, загораживать собой... И ты заплакал от обиды, убежал вместе с моими сандалиями к морю. Я поспешил за тобой, утешая, уговаривая, смеясь...
Предательство, совсем небольшое предательство...
Тут я заметил, что на тебе мокрые трусики, хотел поменять их, но ты увлек меня в кабину, чтобы там переодеться. И начал это занятие как и положено мужчине, в кабине, с открытым низом, открытым почти до самых твоих плечей... И писька твоя была видна всему побережью...
Помню тебя на катке недалеко от нашего дома, в заповедном парке, удивительно расположенном среди самых шумных московских улиц.
Рыжая белка спустилась к тебе с дерева, понюхала протянутую ладошку, цыкнула с ветки, обиженная тем, что нет на ладошке ни орехов, ни сахара, мелькнула – и нет ее, будто не ходят совсем рядом городские троллейбусы, не коптят машины...
Вижу тебя на катке в этом парке, несмелые, первые шаги на детских смешных коньках. Рядом падает на лед малыш и плачет горько, размазывая ледяные слезы по нежным щекам. Совсем еще молодой папа, стиснув зубы, топает ногами: «Я сказал, не реветь, прекрати реветь, молчать, я сказал!» И трясет мальчика за воротник, воспитательно взбалтывая, думая, наверное, что творит из него мужчину. А на лице у папы скука и раздражение от потерянного дня, от пропущенного хоккея по телевизору. А мальчик рыдает немужественно, и безнадежно...
Почему на глазах твоих слезы? Разве ты не умеешь до сих пор делить горе на свое и чужое? Почему я не могу тряхнуть и взять папу за шиворот? Почему не могу объяснить, ничего не могу объяснить моему сыну?... Как это можно, при маленьком Человеке, обижать другого Человека?
Снова мое предательство...
Помню берег подмосковной речки у пансионата «Березки...».
Ты нес подаренный тебе кладовщиком столовой Никанором Ивановичем ящик. Нес, как черепашка, свой тяжелый панцирь, никому не уступая неудобную ношу. По тропинке, по холмикам шел ящик на двух босых ножках, на двух загорелых ножках с побитыми коленками. А я нес только четыре твердых картофелины, которые мы хотели запечь в золе от костра, на котором сгорят сухие великолепные гулкие доски...
Откуда ни возьмись, к нам присоединился твой маленький приятель из ближней деревни, а к нему присоединилась его неразлучная рыжая собачонка. Мы шагали вчетвером. Ящик, умеющий петь и разговаривать, один большой человек, один маленький, одна рыжая собачонка. Мы несли четыре картофелины, коробок спичек. Мы шли туда, где у реки заметили, накануне кострище, заповедное место вечерних посиделок.
Мы разломали ящик и увидели, что под ним, оказывается, был мой сынишка, сияющий от восторга, и побитые коленки принадлежали ему, а не ящику...
Я сел на скамейку с двумя строгими старушками, одетыми наглухо среди пляжных, раскиданных неподалеку тел. А ты с деревенским приятелем начал шуровать спичками над будущим костром. Собачонка доверительно забегала вокруг, устраиваясь для наблюдения за великолепным зрелищем огня и дыма, пламени до самого неба... Старушки лениво пихнули ее ногами, не спросив разрешения у хозяина, высочайшего позволения на избиение дружка...
Парафиновая тетя с никогда не загорающим рыхлым экстерьером возмущенно повела носом, поднялась, раздраженно скандаля на всю округу, затоптала неокрепший слабый дымок, раскидала доски. Ты ответил разбоем на разбой, кинулся к ее широченным брюкам, на которых она только что лежала, и поволок топить в речке. В речке с веселыми мальчишками, с плеском воды, с брызгами, смехом. Завязалась отчаянная схватка, с криками о распущенном воспитании, о невозможности жить и дышать. И ты получил первый в жизни твоей пинок...
Лягушонок мой, ты знаешь, я все могу. Стирать бесконечные твои пеленки, не спать ночами над болезнью твоей, но я не могу объяснить парафиновой тете, что мир для таких как ты, пока еще праздник, и его никто не смеет окунать в мутную склоку... Я не умею делать мягким гладкий парафин.
Предательство, большое мое предательство...
Мы ушли вчетвером. Один беспомощный взрослый, два маленьких человечка и рыжая собачонка... Чтобы утешить вас, я припомнил песенку из одной веселой книжки... «Сидела птичка на лугу, подкралась к ней корова. Ухватила за ногу. Птичка, будь здорова...».
Мы ушли вчетвером. А пинок? Ну что пинок?...
Вот я вижу твой раздавленный велосипед. По нему проехал грузовик во дворе нашего дома. Неторопливый на этот раз, медленный, огромный серый грузовик. Ты вылетел к нему на повороте, растерялся, упал вместе с велосипедом...
Знаешь, папа, я лежу, смотрю на него, а он едет прямо на меня. Я ползком от него. А он смотрит в другую сторону. И едет...
О чем ты говоришь? У меня и так седые виски...
Он едет... Когда мы встретились в ГАИ молодой шофер даже не стал оправдываться. «Пускай не кидает, где попало...» Такой воспитательный зуд... По нашему зеленому двору почти с магистральной скоростью шныряют автомобили, грузовики, автобусы, на которых водители подгоняют к дому – обедать. Никто за рулем не умеет понять, что из оград пыльной сирени в любое мгновенье может шагнуть ребенок...
А я только и сумел что купить новый голубой велосипед...
Вижу, как маленький мой человечек прибегает однажды к себе домой. Губешки у него прыгают от ужаса и слова никак не могут сложиться в ясное для меня. Только ужас его понятен до физической боли.
Он, с таким же пятилетним дружком, увидел черный, как бархатасфальт, и пошел по нему, оставляя неощутимые отпечатки своих каблучков. Нахмуренный дядька накричал на них, догнать не сумел, озорники спрятались от него тут же во дворе, за баком для мусора. Дядька пройти по асфальту не мог. Он видел не однажды черный, как бархат, асфальт. Ему скучно было ходить по черному асфальту. Он стал швырять обломки битых кирпичей в железный бак. Для острастки.
Грохот металла. Два преступника за железным баком. Гулкий грохот вонючего железа до самых последних этажей бьется в тысячи равнодушных окон. Могучий дядька швыряет кирпичи. Слегка развлеченные старушки у подъезда. Ни вскрика, ни протеста, ни обморока. Никто не затолкал дядю в мусорный бак, не заколотил крышку, не заставил посидеть одну или две ночи в помойном дерьме...
Человечки мои крохотные. Может быть вас очень много? Так переполнилась вами земля, что многие перестали удивляться вам и бесполезно им что-нибудь объяснять?
Вы приходите в этот сложный мир, как пришельцы из космоса, храня в себе негасимую тайну, хрупкое