«Тула-автомат», зарядил патронами пошел в лес, проведать как оно тикает.

Ружье велела взять она. Что-то большое, почудилось ей, перевалилось в деревьях на краю леса. Думаем, это рысь, кому еще быть.

Я только в лесу понял, почему так долго не проходит ощущение лета. Не будет у нас того, к чему привыкли мы у себя дома, не будет осени! Листопада не будет. В бору не бывает осени. Милой, лиственной горьковатой осени.

По-летнему светятся рыжим накалом неоглядно высокие стволы, горят, а не могут согреть освеженный воздух. Не ляжет под ними томящее сердце мягкое золотое кружево. Лишь под очень старым кедром насыпь рыжей хвои, как та, в которой мы спали с ней в лесу...

Гулко, по всем деревьям зашумел ветер. Звук такой, словно рядом, невдалеке, набирая скорость, ушел, улетел от меня поезд... Колошматят упругий воздух сверкающие вагоны, эхо бежит за ними, не в силах догнать... Мираж, галлюцинация... Поезд ушел на запад. И больше не будет. Последний поезд. Последний, потому что в сухом и старом дупле, похожем на древнюю морщину, как часы тикает время, по которому ушел мой поезд.

Лежи эта штука где-нибудь в подмосковном лесу, ее давно бы украли. Я думал, вдруг украли, вдруг ее нет, медведь унес, дятел расклевал...

Нет, не украли.

* * *

Мои прогулы доброго не сулят. Я боюсь неподвижности. Мгновения наедине с листом бумаги размагничивают, откровенность придавит, сомнет меня...

Почему я не могу быть откровенным? Кто и когда осудит? Прочтут ли эту исповедь нахала? Живем, как говорят, один раз. Может быть, не было до сих пор на свете более сокровенного дневника, раз подглядеть в него некому... От нее как-нибудь спрячу.

Иногда смотрит на меня пристальней обычного. Попробуй угадай, о чем думает. Спросить не могу, сказать не могу. Шальные слова, брошенные тогда, словно изменили что-то, привязали к ней слабой неразрываемой ниточкой, в одну сторону, одного меня. Будто и жить и говорить я должен теперь совсем по-другому, а ее ничего не касается. Не она говорила, а я. Выходит, это я все изменил, себя, ее. Но ведь она всё та же. Или не та? Если прежняя, какого дьявола я так пьянею?...

Ночью был кошмар.

Стою перед окном, лечь не могу... Пройти двести восемьдесят шагов к ее двери... Дом ее, как в тумане... войти, не стучась... Муравьиный мостик заскрипит под моими шагами, никто не услышит, никто не остановит, мы одни... лицом утонуть в ее пряди... пожалей, награди меня... я так одинок... обвей своими руками... обвей телом...

Сколько памяти моей подано. Услужливо, подробно, чуть ли не заботливо, со всеми деталями...

Кино в уютном городе на Дунае. В зале рефлексная тишина, как придыхание перед прыжком. На экране хозяин рекламного ателье? с волосатыми руками по локоть, с волосатой грудью под южной рубашкой, принимает на работу сестер, молодых девушек, небогатых, как положено, красивых, как богатые... Делает фотопробу. Заставляет в купальниках позировать на фоне огромной светлой шторы. Учит, покрикивает на них заставляя повернуться и так, и так, и встать по другому, не видя, конечно, как распаляется зал, потому что сам распалил себя до предела... И вот, с клекотом орла кидается он к ним, будто недовольный ученьем, обхватывает сразу двух волосатыми руками за торсы, опрокидывает ошеломленных навзничь на штору, она падает и накрывает всех троих, обтекает складками, рисует все, что под ней: борьбу, хруст раздираемых купальников, изгибы, вскрики, выдохи. Под шторой... Какая деликатная неоткровенность. Ах, какая целомудренная недомолвка на тысячи экранов...

Разве я придумал эти арабские сказки?

«Халиф повелел ей раздеться...».

И дальше открытым текстом.

Почему я не должен думать о ней так же откровенно? Раздевать ее глазами, рвать полотно с кофейным хрустом скошенной гречихи? По чему же я не смею быть откровенным? Если древняя сказка... Да не такая уж и древняя. Пушки в ней появились... Тешили себя сказочники, поджигали распаленную плоть, зная, что потом все это зачтется, как народное...

Вот знаменитый француз играет жеребчика. Меняет одну, другую. Скучно меняет, и думает, наверное, что играет жизнь. Но это жизнь бесполых людей. В ней почему-то никогда не видно тех, без кого нет жизни – детишек. Будто эти обменщики сами родились в инкубаторе и поэтому им все равно, кого, с кем и когда менять, вольно или невольно, постепенно переводя себя из людей в особи.

Но разве я лучше?...

К дому пошел в три часа ночи. Не к ее дому, к. тому, который будет...

Зажег софиты, мгновенно создав около себя непроглядную черноту. Опрокинул в бетономешалку сухой раствор, налил воды, включил её на вечное движение. Набрал ведро цемента и понес наверх, без крана, чтобы никого не будить ревом и скрежетом.

Это не было красивым порывом. Ах, исцеляющий благодетель труд. Нет, была тоска, неприязнь к самому себе, окоченелая бессонница в голове.

Чёрный каменный холод окружил меня. Чтобы не замерзнуть я двигался, двигал, передвигал кирпичи, цемент, ноги мои, руки. Одно злое чувство близкой предельности, окончания бредовой затеи двигало мной самим. Больше меня просто не хватит. Возьму лом и стану крушить проклятые ряды...

Я дышал сухой сыростью цемента и тумана, я двигался. Чернота вокруг менялась на блеклый разлив, из которого, потягиваясь полусонно к небу, проступал серый лес. Да башня водокачки.

Оглохнуть можно в этой тишине. Только скрежет мастерка, шлепки цемента и посвист крыльев, не умеющих улететь отсюда хоть к черту на кулички, хоть куда.

И вдруг еще один звук.

Я серый человек. Не знаю, что это было. Курлыканье? Клекот? Наверное, умные люди придумали много таких обозначений для крика перелетных птиц. Они летели, как тогда над картофельным полем, но уже спозаранок, едва рассвело. Торопились они, спешили, кличем своим раня тех, кто не может улететь.

Я смотрел, я провожал их до глухой занавески леса, пока не скрылись они в серой дали. Но в этот миг я понял, осознал беду.

Мгновенно, как удар, без размышления, самим инстинктом понял, что птицы летели с юга на север. Они покидали небо левее места, где начинался день, улетая в серую пока мглу.

Значит, и вправду света в небе нет.

Я лег там же на пол и, кажется, не помню, застонал от пронизывающей холодной тверди, заскрипел зубами как зверь.

* * *

Увидел ее склонившуюся, рядом, на коленях. Будто проснулся и увидел. Ее глаза, испуганное лицо.

– Поднимись, миленький, поднимись, мне тебя не поднять. Пожалуйста, ну скорей...

Она повела меня под руку, по лестнице вниз, как больного, смотрела, чтобы я не оступился, открывала для меня двери.

– Тебе надо лечь, согреться, беда какая, гадина я, во всем виновата, заездила тебя, замучила, задергала, – одним дыханьем причитала она, прижимая руку мою к себе, будто несла меня беспамятного и слабого.

– У тебя нет воды. Ляжешь в комнате... Не сопротивляйся, не спорь...

В доме она принесла воду в тазу, включила кипятильник, поставила чайник на плитку, подошла ко мне, присела, чтобы снять с меня сандалии... Да что это, в самом деле, я не ребенок...

– Не смей брыкаться, – жалобно сказала она, – я не хочу, чтобы ты умер. Не надо мне твоей показухи.

Помогла снять брезентовую робу, свитер, брюки, поставила рядом таз, от которого шел пар.

– Ставь ноги... терпи... Я на минуту выйду. Пока не вернусь, не двигайся. Терпи.

Она ушла. Я видел в окно, к оранжерее.

Ломкое томленье клонило в блаженный сон. Вернулась она через несколько минут, заварила чай,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату