Моя горожанка мама удивляла меня когда-то своим отношением к погоде...
Льет проливной многодневный дождь. Всё кругом полировано водой. Крыши, стены, асфальт. Она говорит:
– Смотри, как дерево сохнет от воды. Листья опали, голое стоит, а осень еще далеко... Захлебнулось водой, нечем ему дышать.
– Ну и что? – равнодушен я. – Свежести много. Ведь не погибло.
– Как знать, – непонятно для меня сокрушается мама. – В деревне падает, гибнет всё. Поле чавкает хлебом. И сена тоже не будет...
Но вот окунается город в невыносимое пекло. Дворники поливают улицы утром и вечером. Губы холодит мороженое... До сих пор чувствую, как наша улица пахнет мороженым в тележках и солнцем в политой зелени.
Мама снова будто жалуется:
– Погодка не ко времени. Ей бы с месяц подождать. Все горит. А на жатву польет...
А в городе не горит. Горит, затаенная где-то неведомая земля, горит в мамином сердце невидимая никому деревня.
– Ты лепешек из лебеды не ел, – оправдывалась мама, робко защищаясь от моих иронических улыбок, – не дергал после голодухи самую первую молодую картошку. Не ел ее с одним тоненьким свежим укропом.
– Но это же невкусно!
– Что ты, родной мой. Такое блаженство. Тает в душе, как бальзам. Слаще тех ананасов и мороженого...
Снег, который долго не желал укрывать землю, мороз, дробивший кору на деревьях – все ранило и саднило живое что-то в моей горожанке.
Природа не хотела быть автоматом, звала к себе, – ждала участия людской заботы.
Помню еще, как мама спасала пчелу, залетевшую в комнату через форточку. Я лупил тех пчел газетами. Но если дома в эту минуту была мама, она пресекала разбой. Брала стакан и лист бумаги, накрывала стаканом пчелу, которая тыкалась, как слепая в прозрачную твердь окна, осторожно протягивала бумажный листок между стеклом и стаканом и выдворяла пленницу через форточку на волю.
– Пчела к меду, мед к сенокосу, к травам, трава к урожаю, – сказала мне однажды мама.
Только теперь я понимаю, почему, когда обычно такая неряшливая, такая взбалмошная природа весь год однажды укрощала свои причуды, отмеряла хлебам и яблоням солнце и воду, как автоматы у нас в оранжерее, когда все говорили вокруг о великом урожае, мама в тот год сказала своей подружке:
– Так всё ладится, так всё ладится... Не к войне ли, Марфуша?...
Разве мог я тогда подумать, что все это всплывет в моей памяти лишь только здесь, в нашем одиночестве, и ляжет на бумагу запоздалым укором.
Но почему все-таки укором?... Жаль мне тех вымокших полей?... Не знаю. Раньше не думал о них. Тогда чего тебе жаль?...
Я смотрю на экран, у которого садились каждый вечер сто, наверное, миллионов людей. Он звал их на общий неравнодушный совет, на участие, на отклик, на боль. В огромное, не заменимое ничем, единение... Смотрю, и невыразимо хочу себя убедить, что я не один. Что есть еще единство мое со всеми. Что никогда не вернется ко мне равнодушие. Что поля и луга, плывущие тут на экране – это не мертвая копия прошлых забот, прошлого людского единения...
Хочу вырваться из глухоты. К ним, ко всем. Быть с ними... Так не хватает всего. Мне так нужны все, мне так необходимо всё. Я больше не мог бы стать прежним...
Раскидал снег у скамейки, врытой в землю около нашего летнего кафе. Там поставлены грубые дощатые столы почти на краю леса. На столах невиданные шапки снега, удивительные тем, что, появились, минуя осень, которую мы не заметили. Синицы, ошарашенные снегопадом или тем, что закрылась их летняя столовая, разметали по этим шапкам узоры следов.
Я принес кормушку, сделанную из коробки. Она принесла коржики. Мы сидим на первой скамейке, ближе к деревьям, уходить не хочется, так завораживает белое мягкое забвенье всюду и на всем. Птахи не понимают нас, и кидаться на угощенье совсем не спешат. Она стала разбрасывать крошки по снегу. В дереве над нами поднялся переполох, а потом синицы осмелели окончательно. Их было так много, что от резкого движения руки они взмывали разбойной тучкой на дерево, слетали снова, яркие в снежной пыли, в искрах снега.
Деревья облеплены снегом. От подножья до вершины ствола с одной стороны побелены снегом, и деревья похожи, поэтому, на березы. В одну снеговую ночь появилось чудо – березовый лес. Виденье, сказка, мираж.
Я смотрю, как отразилась на ее лице березовая сказка, волнуюсь от молчаливой нежности, а на память приходят наивные добрые слова из книжной сказки, где глаза у девушки «ночные озера с темными елями по сторонам...».
Или я поглупел, или вершится все же круговорот времени, вернувший меня сказке, нежности, вечно беспокойному, как сама радость, покою...
Вдруг по снежному виденью запрыгало что-то, маленький вихрь снега проскакал за деревьями. Заяц! Настоящий заяц! Вихрик вернулся, на мгновенье замер, подняв уши, поглядел, понюхал и сиганул, будто его и не было, и нет.
Она засмеялась:
– Я думала кошка, домашний кот...
Продукты бегают, некстати подумал я.
Тут на поляну, виденья-березы, на скамейки, столы, на синиц, на крыши мягко повалил новый снег, желая, наверное, скрыть от меня пеленой всю эту сказку.
Грустно сделать открытие вроде этого. Понимаю вдруг, чего нет в поселке. Все-таки чего-то нет! Совсем нет обыкновенно детского. Ни игрушек, ни пустышек, ни погремушек, ни кроваток, ни велосипедов, ни ботиночек... Нет будущего. Как же так?...
Утром я слепил снеговичка и приладил его к стеклу кухни, снаружи. Она увидела его и просияла. Это для них двоих. Первая наша игрушка.
Если бы не давнее суеверное житейское беспокойство, я начал мастерить игрушки уже теперь. Машины из досочек на деревянных колесах...
Я строгал бы доски до нежного блеска, до полировки. Я развел бы самые светлые краски для этих автомобильчиков и красил их до бархатной глади...
Я смастерил бы смешных человечков из лесных шишек. Я...
Ну, соску можно сделать из аптечных резиновых напальчников. И кроватку выстругаю сам. Одну садовую тележку разберу на части. У нее резиновые колеса, но все другое не годится для детской коляски, для женских рук...
Я построю качели, необыкновенные горки – качалки, теремки возле нашего дома...
Но если бы я когда-нибудь мог взять в лапу крохотную ручонку и войти в настоящий детский магазин вместе с моим теперь уже старшим...
Она изменилась. Как она изменилась!
Вечером дома смотрю на нее оглушенный, понимаю, что с ней, а ночью не могу передать бумаге озарение женственности, не могу передать нежный свет лица, потаенную глубину ее голоса, бережную плавность ее движений.
Она впервые вяжет, вяжет платок, а мне чудится, так же будет она вязать маленькое, совсем крохотное, пушистое... Голос ее, лицо, руки... Я подошел, опустился перед ней на колени, отстранил