никто... Позвонить обещала, не звоню...
– Кому звонить?
– Маленькой дочке, мужу... Сначала подумают, забыла, как всегда, не торопится... – Она горько вздохнула. – Потом скажут им... Что им скажут, а?
– Не плачь... Вынужденная посадка... Идут поиски...
– Я часто про них забывала... Простить себе не могу... дела, поездки... приехала... доездилась...
– Но, зато, сколько радости будет.
– Я тоже другой буду... Скорей бы домой...
Утром она все-таки наклонилась к воде умыться и пошатнулась не осторожно. Я подхватил ее. Правда, у берега было совсем не глубоко.
– Уйдем отсюда, – нервно сказала она. – Я не могу ждать. Уйдем.
– Почему?
– Посмотри... нет, не туда. – Она подняла руку. – Посмотри... На воде качался маленький ботинок, с поднятой кверху дужкой-ремешком. Плыл одиноко печальный кораблик, не зная, в какую сторону плыть, где его ждут, зовут – не дозовутся...
– Правда, мы пойдем? – голос ее становился умоляющим.
– Да, – сказал я. – Уже утро. Самое время походов. У нас есть отличные два посоха. Мы идем...
Так отправились мы в очень дальнюю трудную дорогу.
Помню, я никогда не мог без утомления, до конца читать книги, в которых люди куда-нибудь шли, добирались, пробирались, хотели дойти, доходили или не доходили. Одна страница сменяла другую, а человек шел и шел, через пустыню или дремучий лес, равнину или горы, по снегу или горячему песку. Меня сильнее волновали короткие дневниковые записи подлинных путешественников, иногда страшные своей краткостью.
Казалось, о чем говорить? Ну, шел несколько дней, голодал, болел от жажды, тосковал, мучался. Но это страница или две. Дошел, в конце концов. Так и скажи: дорога была тяжкой. Но книги подобной краткости не хотели. День за днем, один шаг за другим описывали он хожденья путников, смакуя все мелкие детали, а то и прибавляя, как по следу неотступно и страшно идет за человеком такой же одинокий голодный волк. Долго идет, очень долго идет и поэтому нудно. Простят меня классики: я пропускал эти страницы, где дотошная подробность переходила в тягостную многословицу. Я уставал от них и с раздражением переворачивал, торопясь увидеть конец.
А теперь не было у нас такой благодатной возможности перевернуть страницу, вычеркнуть хотя бы один тягостный день. Увидеть окончание нашей усталости, голода и тревоги.
То, что виделось в книгах и никогда не могло, не смело, не грозилось быть наяву, пришло ко мне, городскому жителю так ощутимо, реально, так подробно и тяжко, и невыносимо, как не дай бог никому.
Страшно стало на пятый день. А сначала мы шли, надеясь на очень скорую встречу с каким-нибудь веселым и бородатым лесным жителем, с охотником или геологом, с бабушкой, обирающей кусты малины, с кем угодно, лишь бы не было вокруг монотонности черных стволов и непроглядной лесной бесконечности.
Надо было поднимать ноги, чтобы трава не цеплялась, не валила наземь. Опускать их в ту же траву и снова переступать ее, опираясь на палку. Шаг, другой, третий, четвертый, сотый...
Она шла следом за мной, молча, терпеливо, не жалуясь, не торопя.
Мы очень боялись потерять направление, поэтому каждую сотню шагов останавливались, я по часам и солнцу намечал впереди какой-нибудь заметный ствол, и шли к нему, продираясь в мохнатой непролазной траве до нужного дерева и там снова я наводил к солнцу мои такие необходимые теперь часы. Как и положено, до полудня справа от стрелки, потом левее от нее. Прямо на юг, на четыре минуты правее, всего на четыре минуты.
Наверное, мы шли не больше двадцати километров, пока видно было солнце, каждый день. Без него мы никуда не двигались. Будто по лесу вела, тянулась невидимая слабая ниточка-паутинка, уйти от которой на шаг в сторону – гибельно и невозможно. Пугала зыбкая условность этой придуманной линии-ниточки, невозможная любая другая попытка проверить ее не таким, казалось, ненадежным способом.
Наверное, лес вокруг был очень красив. Я не видел его, не слышал пения птиц, один шорох цепкой травы, один шорох и шорох... Поднять ногу, опустить, поднять, опустить.
Колючие зеленые кузнечики прыгали в траве, как пружинки разлетаясь в разные стороны.
Живые, думал я про них. Зеленые, как живая зеленая трава. Ну почему ты щелкаешь, проклятый коробок? Щелкает и щелкает, а птицы поют. И кузнечики прыгают, а мы идем, и нет конца нашей лесной дороге.
– Жалко мы с тобой не ловили рыбу, – вздохнула она.
– Чем ловить?
– Моей курточкой.
– А ты могла бы есть не жареную?
– Завтра, по-моему, смогу... сырую, дохлую... Почему я никогда не любила ходить в океан?... В магазин «Океан»... Помнишь, какие там эти?...
– Жареные грибы ничуть не хуже.
– Давай добудем огонь трением.
– Глупости... время терять.
– А жаль. От ягод у меня оскомина.
– В книгах путники брали два стеклышка от старинных карманных часов, складывали их, получалось увеличительное стекло. Им поджигали сухую траву.
– Одним стеклом нельзя?
– Наверное, нет. И часы надо беречь...
Мы остановились у намеченного дерева. Я снял с руки часы, чтобы снова проделать уже надоевшие замеры – отмеры, найти очередной путеводный ствол.
– Береги, я в тебя очень верю, – сказала она.
К этой минуте я уже знал, как ее зовут, но в моем дневнике имени ее не будет, как, впрочем, никаких имен, кроме случайных, отдаленных или незаменимых.
Никому из тех, кто нам дорог, воспоминания не должны принести боли.
Над головой прыснула рыжим листиком белка, смешной с виду, очень добрый зверек. Она покачивалась над нами, ни капельки не боясь. Я протянул руку. Белочка мягко изогнулась, шевеля губами, яркая, веселая, живая.
А съедобны ли белки? Вдруг подумал я и поспешил опустить руку. Ведь она живая, как всё вокруг: птицы, муравьи, кузнечики. Так почему до сих пор щелкает у меня в левом кармане, если все кругом такое веселое, певучее, рыжее, зеленое? Щелкает и щелкает.
– Я чувствую, тебя раздражает. Я чувствую...
– Кто?
– Щелкатель.
– Почему?
– Ты все время хлопаешь себя по левому карману. Я слышу, как он щелкает. Выброси.
– Нет... не могу...
В ту ночь мы долго пытались уснуть на мягкой траве, не было сил делать шалаш. И трава казалась вечером уютной, мягкой, сонной, теплой. Но только потемнело в лесу – от нее пошел такой мерзлый скребущий холод. И влажный туман, и лютые комары – все таилось в траве, ожидая нас двоих, измученных