- До войны. А после - только прописан. Прописан только, а жил...
- Сидел, небось?- слесарь гнул свои мысли.- Все на тебе написано. Думаешь, я твоей коробочки испугался? Пожалел тебя, вот что! Немцев всех тогда сажали. На скрипочке теперь пиликаешь, а мы тут за утечку в санузлах отвечай.
Он осмотрел Олега с ног до головы, оценивая, потом снова поглядел на фото и подобрел.
- Стряхни паутину-то!
Немец похлопал себя по плечам. Спросил без интереса, просто чтобы не молчать:
- Семья есть?
- Была гдей-то.
- Это как?
- А так, что лучше не знать где, чтоб с алиментами не чикаться. Ты хоть и скрипач, а темный. Без практики, видать, живешь. Знаешь что? Дай мне еще пачку - у тебя их в сумке вона сколько, я видал!
Ясно, что жена будет за это корить, как за всякую другую непрактичность, но еще пачку Олег отвалил. Гегемон повеселел, поднял топор, загнал обухом дверь на место, навесил горбылины крест-накрест, как было, поднял чемодан и, не кивнув даже, бодро затопал. Через несколько шагов он обернулся.
- Если что, приезжай. Я всегда здеся. Опять вскрою.
- Так ведь снесут...
- И-и!.. Уж сколько годов сносют, а все никуда не деется.
В слесаре вдруг проснулось чувство юмора.
- Можно, небось, и вообще не сносить,- осклабился он.- Смотря кому и сколько заплатишь...
В соседнем дворе на вытоптанной клумбе играли дети. Скамейка рядом, в тени, была свободной. Олег сел, закрыл глаза и попытался собраться с мыслями. Они шли вразброд. Жжж-иих!- раздалось позади него. Пацаны ломали сирень. Ломали, бросали на землю, топтали ногами и гоготали. Олег вздохнул, вытащил письма, которые давеча сунул в карман, и стал их разглядывать.
Письма покоробились и выцвели, треугольник еще и заплесневел. Олег поворачивал их и щурился, силясь разглядеть надписи. Некоторые слова исчезли, остались голубые разводы. На конверте одного письма выгорела бурая полоса. Видно, солнце через щель добралось. Наискосок красовался черный штамп полевой почты, номер ее. Фиолетовая печать с гербом 'Просмотрено военной цензурой' тоже сохранилась, будто свежая.
Вскрывать письма Олег не спешил. Он прикурил у прохожего, затянулся. Письма на мгновение исчезли в облачке дыма. Олег взглянул на имена. Оба письма были адресованы матери, а она уже пятнадцать лет как умерла в госпитале в Сан-Франциско. До конечной минуты она была уверена, что отец жив. Жив и вернется - вопреки здравому смыслу, времени, вопреки всему. Люська, бросив на неделю внуков и мужа, на Олеговы деньги прилетала ее похоронить.
Резким движением развернул Олег треугольник, и тот превратился в пожелтевший тетрадный листок. Фамилия и имя в конце, под текстом,- Виктор Румянцев - ничего ему не напомнили. Человек, который написал письмо, был в одной роте с Немцем-отцом. На моих глазах, писал он, отец был убит, сражаясь за родину и товарища Сталина. И солдаты поклялись отомстить немцам за смерть нашего боевого товарища, лишь случайно носившего такую плохую фамилию Немец. По штампу выходило, что это произошло не поздней конца октября сорок первого.
На втором письме была марка и штемпель - сорок шестой год, и Олег поспешно разорвал его. Листок внутри конверта хорошо сохранился. То ли Олегу показалось, то ли на самом деле - пахнуло от листка лекарством.
Писал тот же Виктор Румянцев, но почерк был мельче и торопливей. Сообщал, что вот уже четыре года находится в психиатрической больнице после контузии. Весь организм целый, и чувствует себя хорошо. Но из больницы не выпускают, потому что он все время говорит про ужас, через который прошел, что докторам не нравится. А он не может забыть, и все тут. Не может забыть своего погибшего друга, с которым они делили хлеб и водку. Тогда, с фронта, он написал не всю правду, потому что боялся написать, за это расстреливали. Сейчас здесь письма тоже проверяют, как на фронте, но это письмо вынесет и отправит верная медсестра, которая не продаст.
Мой друг, писал Румянцев, погиб ни за что. Пустили на фашистов толпу невооруженную, и нас буквально изрешетили пулями, будь он трижды проклят, ублюдок товарищ Сталин. Меня только то спасло, что я сзади моего друга был и сам тоже сразу упал, будто убитый. Так лежал дотемна. Из гимнастерки его вытащил я бумажник и положил содержимое в свой. Руки на груди ему я сложил, уполз в лес, вышел к своим. Бережно хранил я фотографию, где мальчик со скрипкой, дочка и жена. Была также открытка, в которой отец поздравлял сына Олега с днем рождения, но отправить не успел.
Облизав пересохшие губы, Олег поморгал растерянно и стал дальше разбирать выцветшие слова. Еще, писал Румянцев, там был кусочек бумаги завернутый, а в нем засушенный цветок - от сирени, наверно, но лепестков не четыре, а шесть. Все думал я, что кончится война, смогу повидать родных моего друга и вам это отдать, но когда была контузия, все это вместе с моей одеждой исчезло, и концов не найти. Часто мне снится теперь сон, все один и тот же: мы с моим другом Немцем сидим в цирке, а на арене дерутся Гитлер и Сталин. Все норовят друг другу в зубы угодить или подножку подставить. Зрители тихо сидят, не видать реакции. Никак я не могу узнать, кто победит - Сталин, Гитлер ли: каждый раз просыпаюсь, когда на зал оглянусь, потому что все зрители - мертвецы. Мертвецы все в солдатской форме. И мой друг по фамилии Немец рядом со мной сидит мертвый и не шутит, как он делал всегда, а все на меня валится. Еле сил хватает мне его труп держать. В цирке мертвая тишина. Только я один в зале живой.
В конце письма Виктор Румянцев извинялся, что не может семью друга навестить и все рассказать, но что надежды не теряет выйти из больницы, хотя потери сознания все чаще бывают, а как выйдет, напишет еще. Еще письма не было. Да и это, последнее, странно, что почтальон бросил в щель: квартиру-то уже разбомбило. Одна дверь осталась.
Олег спрятал письма в бумажник и аккуратно вывернул карман. На ладони лежали кусочки белого стекла, покрытого разводами черной туши. Разводы эти на белом стекле сделала отцовская кисточка. Когда отец садился ретушировать фотографии, белое стеклышко всегда лежало перед ним. Оспу товарища Сталина скрыла эта самая тушь. На стеклах запеклись капли крови. Подержав на ладони осколки, Олег высыпал их под скамейку. Только тут он заметил, что порезался, когда стекла собирал. Пососал царапины на двух пальцах и сплюнул: порез был глубокий.
Вокруг скамейки, на которой он сидел, бегали, галдя, дети. Жара спала. Пахло сиренью. Люська, когда приезжала к Олегу в Калифорнию, в саду у него сразу бросилась к сиреневому кусту и с удивлением обнаружила, что в нем сколько угодно пяти- и шестизвездных цветов, приносящих счастье.
- Просто здесь такой сорт,- засмеялся Олег.
- Странно только, что запаха почти нету. А помнишь?..
Люська не договорила, и глаза ее набухли слезами.
Олег почувствовал, что устал, и потряс головой, чтобы взбодриться. Надел пиджак, плащ перекинул через плечо. Фотографию, наклеенную на кусок обоев, свернул в трубку. Он заставил себя встать и сосредоточиться на текущей жизни. Остановил такси и, сев на заднее сиденье, поехал в аэропорт. Все!- решил он по дороге. Завтра день в Москве, а потом домой в Сан-Франциско. Сантименты детства надо забыть. Некоторым везет с детством, другим - нет. Бывает детство, в которое лучше не возвращаться - ни в памяти, ни физически. Ничего это не дает, кроме постоянной травмы, страдания от прошлой убогости и бессмысленных потерь, комплекса неполноценности или мании, травмирующей всю последующую жизнь. Вычеркнуть черное прошлое хотя бы из собственной жизни, изъять, ликвидировать и забыть.
Однако не очень был уверен Олег, что это ему удастся. Перед тем как вылезти в аэропорту из такси, он развернул мятую пожелтевшую фотографию последний привет детства. Сидят на диване трое Немцев: сияющая от молодой женской силы мать, слегка дурашковатая Люська и счастливый, хохочущий отец. Сбоку стоит четвертый Немец - пухлощекий мальчик. Он торжественно держит в руках маленькую скрипку и смычок.