1857 году составлял пятьдесят миллионов – сумму огромную по тем временам – и был разделен на пятьсот тысяч акций по сто франков каждая.
– Соншельские акции котируются сейчас… Тебе, конечно, известен утренний курс… – сказал Ноэль.
– Нет, я еще не справлялся, – ответил Люлю.
– Две тысячи двадцать пять, – продолжал Ноэль. – Скажем, для круглого счета – две тысячи. Заводы стоят сегодня не менее миллиарда. Мы решили увеличить номинальный капитал с пятидесяти до семидесяти пяти миллионов и предложить каждому держателю по одной новой акции на каждые две старые.
Стоимость новой акции определялась в пятьсот франков. Это означало, что в кассу Соншельского акционерного общества должно поступить не двадцать пять, а сто двадцать пять миллионов.
– Если у тебя, к примеру… допустим… две тысячи акций… Я называю цифру наугад… – продолжал Ноэль.
«Двенадцать тысяч, и ты это отлично знаешь», – подумал Люлю. Он уже произвел в уме подсчет и знал, что сумма, на которую ему предложат подписаться, составит четыре миллиона.
– …то тебе предложат тысячу. И каждая новая акция, за которую ты заплатишь пятьсот франков, равна теоретически, в день выпуска, средней цене трех акций: две прежние – по две тысячи, что составляет четыре тысячи, затем новая – пятьсот франков, выходит четыре тысячи пятьсот. Раздели эту сумму на три, получается тысяча пятьсот франков. Ты следишь за мной?
– Да, очень внимательно.
Но Люлю по-прежнему не понимал, куда клонит банкир, до тех пор пока великан не намекнул, правда с различными оговорками и недомолвками, что для него самого сейчас затруднительно приобрести новые акции.
В первую минуту Люлю Моблан этому не поверил. Шудлер решается на увеличение капитала за счет привлечения чужих средств? Невероятно! Но великан стал затем приводить те же доводы, какие он излагал Франсуа, – на сей раз совсем в ином тоне. И в душе Люлю Моблана зазвучала музыка, он узнал мелодию – то был венгерский вальс. Мелодия нарастала, звучала все сильнее и громче, превращаясь в настоящую песнь торжества. Он едва не начал напевать вслух, пока Ноэль говорил.
Уже треть века Люлю с нетерпением ждал этой минуты, подстерегал ее. Треть века он не уставал повторять, что «эти бандиты Шудлеры, эти негодяи Шудлеры» слишком много берут на себя, пускаются в слишком рискованные операции, что образ их жизни, пышные приемы неминуемо их разорят, они в конце концов «свернут себе шею», – вот тогда-то он, Люсьен Моблан, всласть насладится зрелищем их банкротства. Не один раз на протяжении этих тридцати лет Люлю, занимаясь крупной игрой на бирже, пытался подставить ножку Шудлеру. Во время Панамской аферы, когда все обезумели, казалось, ему это удастся. И всякий раз Моблану приходилось сознаваться, что не они, а сам он, по его собственному выражению, «расквасил себе нос».
Пробил час возмездия. Если уж Ноэль вынужден признаться в том, что попал в затруднительное положение, значит, он сидит на мели. Теперь все становилось понятным: и наигранная самоуверенность Ноэля, и заранее подготовленная сцена с внучатами, которых привели сюда, как бы вспомнив невзначай, что Люлю тоже член семьи, и коньяк 1811 года, и присутствие старика Зигфрида, клевавшего носом в кресле, хотя обычно он в этот час отдыхал у себя в спальне после завтрака.
Заметив радостное оживление на уродливом лице собеседника, Ноэль принялся объяснять, что ему самому, очевидно, придется уступить часть своих новых акций группе друзей, договорившись с каждым о его доле.
«Дурак! Сам лезет в пасть к волку! – сказал себе Люлю. – А может, ему просто не к кому больше обратиться? Да, именно так. Сын наделал глупостей, все Шудлеры делали глупости. Акционерное общество Соншельских сахарных заводов вот-вот обанкротится. Они в тупике».
– Ну а ты, к примеру, не мог бы взять часть моей доли? – спросил наконец Ноэль.
– Сколько акций ты уступишь? – сказал Люлю.
Он нуждался в этом уточнении, чтобы укрепить свою уверенность. Во многих старых акционерных обществах с огромным числом акционеров контрольный пакет принадлежал владельцам сравнительно небольшой части основного капитала; в данном случае – владельцам тринадцати процентов всего количества акций. Достаточно им выпустить из рук хотя бы десять тысяч акций, и они потеряют контроль над сахарными заводами. Ноэль ответил:
– Четырнадцать тысяч.
Люлю молча уставился на носки ботинок, чтобы скрыть свою радость. Прошла добрая минута в молчании. На такое количество Моблан даже не рассчитывал.
– Если бы ты мне предложил месяца два назад, я бы охотно согласился, – сказал он, выпрямляясь. – Да вот бриллианты меня подвели. Хлоп – и упали в цене! Ухнули мои доходы от камешков!
То была грубая, наспех придуманная ложь. После инфляции бриллианты, наоборот, поднялись в цене.
– А твои племянники из банка Леруа? – спросил Ноэль.
– Ты лучше сам с ними переговори.
Когда Люлю ушел, Ноэль подумал, довольно потирая руки: «Если все пойдет так, как я предвижу, это будет одна из лучших операций во всей моей финансовой карьере. Она влетит Моблану в несколько миллионов. А если еще и Леруа ввяжутся по глупости в эту историю…»
Он налил себе немного коньяку 1811 года и прищелкнул языком. От этого звука старик проснулся и приподнял свои красные веки.
– Все прошло, как тебе хотелось? – спросил он.
– Как по нотам, – ответил Ноэль.
«Когда я расскажу обо всем Франсуа, – подумал он, – это будет для него отличный урок! Он поймет, надеюсь, что устройство душевых для рабочих – это одно, а жизнь – совсем другое!»
Между тем Люлю Моблан шел по авеню Мессины, фальшиво насвистывая венгерский вальс и весело помахивая тростью с золотым набалдашником.
8
Высоко подняв голову с аккуратно расчесанными седыми волосами, Эмиль Лартуа читал глухим голосом свою речь при вступлении в Академию. На плотно облегавшем его фигуру зеленом мундире, сливаясь с рядом орденов, блестело новое золотое шитье. Локтем левой руки Лартуа касался эфеса своей шпаги. По обе стороны от него на довольно жестких креслах сидели его «крестные отцы»: историк Барер и маршал Жоффр.
Хотя на улице стоял ясный июньский день, под куполом Академии царил ровный полумрак, как в часовне без витражей. Одинокий солнечный луч рассекал, подобно мечу архангела, пыльную вершину купола и то касался фиолетовой рясы епископа, то скользил по желтой лысине какого-нибудь задремавшего старца.
Народу собралось довольно много, но чрезмерного скопления публики и давки, какие бывают в дни больших торжеств, не наблюдалось. Прежде всего, уже наступило время отпусков. И потом, слава имеет свои градации, не менее четкие, чем переход от неизвестности к успеху. И не на всех ее ступенях одинаково многолюдно.
Парижская публика к тому же вовсе не ждала, что во вступительном слове Эмиля Лартуа или в ответном слове добрейшего Альбера Муайо забьют фонтаны красноречия.
Достигнув известного возраста, люди, пользующиеся определенной репутацией, вынуждены отвечать тому представлению, какое о них сложилось: памфлетист должен писать памфлеты, человек учтивый – проявлять учтивость; даже фантазер, состарившись, обязан предаваться фантазиям.
Вот почему Эмиль Лартуа, помня о том положении, какое он занимал в обществе, произносил негромким голосом хорошо построенные, но в общем пустые фразы, изредка пересыпая свою речь медицинскими терминами и тут же поспешно извиняясь за это. Присутствующие, вполне удовлетворенные, вежливо посмеивались.
Жером Барер, как всегда со всклоченной бородой, в покрытом пятнами зеленом мундире, преспокойно чистил ногти на левой руке большим пальцем правой.
Впереди, перед самой кафедрой, у всех на виду сидел лобастый молодой человек в новенькой визитке; казалось, он был доволен своим местом не меньше, чем новый академик своим. Это был Симон Лашом, он